Юный Иосиф
Шрифт:
Туртурра был доволен, что речь шла не о неистовом небесном сне, и сам так искренне порадовался сну о снопах, что Иосиф был вполне вознагражден за несколько превратный успех у старших. Что его, малыша, снопик тоже стоял в кругу и тоже поклонился, это особенно радовало Вениамина, и он прыгал и смеялся от удовольствия — настолько это отвечало его умонастроенью.
Совещание
Тем временем десять братьев, столпившись и опираясь на свои орудия, стояли среди поля, под лучами закатного солнца, и в тревоге и ярости держали совет. Сначала — и толчком к этому послужила брань Симеона и Левия — среди братьев царило мнение или, во всяком случае, молчаливая договоренность, что ненавистный Иосиф выдумал свой сон, наврал, когда его рассказывал. Они были рады уцепиться за это предположение, защищавшее их всех внутренне. Но, словно стараясь ничего не упустить в рассужденьях, Иуда указал на возможность того, что мальчик действительно видел такой сон и не лгал; и тогда все не только про себя, но и вслух признали такую возможность и усмотрели внутри ее снова два случая: этот сон, если он действительно приснился, был либо от бога, что представлялось всем, по сути, самой большой катастрофой,
Действительно, предложенье Рувима предусматривало взбучку в наказанье за лживость. Но так как он вместе с тем рекомендовал пожать плечами, то взбучка имелась в виду, разумеется, не очень серьезная, ибо, пожимая плечами, хорошей взбучки не дашь. И все-таки могло показаться странным, что Рувим склонен был принять как раз ту версию, которая, по его же собственному мненью, была связана со взбучкой. Стоило, однако, внимательнее прислушаться к его словам, как складывалось впечатленье, что этой логикой он хотел отвлечь братьев от других предположений и склонить их к гипотезе вымышленного сна, опасаясь, что их выводом из предположения о вмешательстве бога будет отнюдь не смиренье и молитва, а нечто невообразимо худшее, чем простая взбучка. На самом деле он видел, что они не настроены отделять личное от объективного и ставить свое отношенье к Иосифу в зависимость от того, вызван ли его сон пустым высокомерием или же он отражает истинное положение вещей, то есть волю и замыслы бога. Из их речей не было ясно, в котором из этих двух случаев Иосиф показался бы им отвратительнее и гаже — скорее, чего доброго, во втором. Если сон действительно был от бога и являлся знаком избрания, то с богом, конечно, нельзя было спорить, как нельзя было спорить с отцом Иаковом из-за его достопочтенной слабости. Все для них упиралось в Иосифа. Если бог избрал его в ущерб им и заставил их снопы лебезить перед его снопом, то, значит, бог был обманут им, как был им обманут Иаков, и это было следствием того же притворства, каким он подольстился к отцу. Бог был велик, священ и безответствен, но Иосиф был гадина. Ясно (и Рувиму это тоже было ясно), что их представление об отношениях Иосифа с богом как нельзя точнее совпадало с тем, какое было на этот счет у самого Иосифа: оно виделось им таким же, как его отношения с отцом. Да иначе и не могло быть, ибо только одинаковые предпосылки родят настоящую ненависть.
Ре'увим боялся такого направления мыслей; поэтому он не пытался оправдать Иосифа, допустив, что сон был ниспослан ему богом, а стал уговаривать их поверить в то, что Иосиф наврал, и проучить лжеца, хотя и пожимая плечами. В действительности пожимать плечами он был склонен не больше других. Трепет, о котором первым заикнулся прямодушный Гад и который теперь ощущали не только четыре сына служанок, но все десятеро, трепет, который шел от таких глубоких, врожденных, обычно дремавших, но сейчас разбуженных и растревоженных, таких жутких, отдававших преданьем и пророчеством ассоциаций, как обмен первородством, владычество над миром и подвластность братьев, — этого трепета в душе Рувима было, может быть, больше, чем у кого-либо, только у него, в отличие от других, он перерождался не в смутную злость на виновника щемящей подавленности, а в столь же смутное умиленье болтливой невинностью избранника и в изумленное благоговение перед судьбой.
— Не хватает только, чтобы он сказал «согнулись», — сквозь стиснутые зубы процедил Гаддиил.
— Он сказал «кланялись», — заметил костлявый Иссахар, который, в сущности, любил покой, ради него многое сносил и сейчас ухватился за мелочь, как-никак умиротворяющую.
— Это я знаю, — отвечал Гад. — Но, во-первых, он мог сказать так только из хитрости, а во-вторых, все равно это гнусно.
— Нет, разница все-таки есть, — возразил Дан из въедливости, которая была неотъемлема от его образа и которую он из благочестивой верности этому образу не упускал случая проявить. — «Кланяться» — это не совсем то же самое, что «согнуться», и, говоря между нами, это несколько менее резкое слово.
— Какое там! — закричали Симеон и Левий, полные решимости демонстрировать свою дикость и глупость при любом удобном и неудобном случае.
Дан и некоторые другие, в их числе Рувим, стояли на том, что «кланяться» — слово менее сильное, чем «согнуться». Когда человек «кланяется», говорили они, трудно сказать, происходит ли это по внутреннему побуждению или, что вероятнее, представляет собой внешний, пустой жест. К тому же «кланяются» только один раз или время от времени; «согнуться» же можно в душе надолго и навсегда, откровенно смиряясь перед обстоятельствами, и следовательно, как разъяснил Рувим, можно из хитрости «поклониться», по существу не «согнувшись», но можно и «согнуться», будучи при этом слишком гордым, чтоб «поклониться». Иегуда возразил, что практически это различие исчезает, ибо речь идет о сне, а во сне «поклоны» — это не что иное, как образное выраженье того состояния, которое Рувим обозначает словом «согнуться». Снопы во сне, конечно, не так горды, чтобы не «поклониться», если уж тем, кто вязал их, суждено «согнуться». Тогда юный Завулон заметил, что вот они и занялись как раз тем, чего бесстыдно требовал от них Иосиф и до чего они отнюдь не намеревались снисходить, а именно — толкованием позорного сна; его слова вызвали у всех великую досаду, и под крики Симеона и Левин, что все это болтовня и вздор, что оскорбленные не должны ни кланяться, ни сгибаться, а должны положить конец всему, что их оскорбляет, как это они сделали в Шекеме, — совещание тотчас же прекратилось без каких-либо других последствий, кроме неутоленной злости.
Солнце, луна и звезды
А Иосиф? Не подозревая, какие муки доставил десятерым братьям его сон, он беспокоился только о том, что они ему не поверили, и поэтому хотел только одного —
заставить их поверить, поверить и в подлинность его сна, и в его вещую правдивость. Как этого добиться? Он ломал себе голову, задаваясь этим вопросом, и позднее сам удивлялся, что не он нашел ответ, а этот ответ был ему дан, пришел сам собой. Ему просто снова приснился сон, собственно тот же самый, но в куда более пышном виде, отчего это подтверждение было гораздо убедительнее, чем если бы только повторился сон о снопах. Он увидел этот новый сон ночью, под открытым звездным небом, на току, где он часто в то время ночевал с несколькими братьями и рабами, карауля еще не обмолоченный и не убранный в ямы хлеб; мы отнюдь не пытаемся объяснить происхождение сновидений, отмечая, что созерцание перед сном небесных светил могло повлиять на характер его сна, а близость (ибо они спали рядом) некоторых из тех, кого он хотел убедить, могла втайне оказать весьма возбуждающее действие на его орган сна. Упомянем даже, что в этот день он вел со стариком Елиезером под деревом наставленья ученую беседу о конце света, где речь шла о суде над миром и благословенной поре, о конечной победе бога над всеми темными силами, которым так долго кадили народы: о торжестве спасителя над языческими царями, звездными силами и богами зодиака, которых он согнет, свергнет и заключит в преисподнюю, чтобы стать достославно-самовластным правителем мира… Это и приснилось Иосифу, но приснилось настолько сумбурно, что во сне он по-детски спутал и отождествил эсхатологического божественного героя с собой, сновидцем, и фактически увидел себя, мальчика Иосифа, владыкой и повелителем всего зодиакального круговорота мира, вернее, не увидел, а ощутил, — ибо в этом сне не было уже никакой удобоописуемой наглядности, и в рассказе о нем Иосиф вынужден был довольствоваться самыми простыми и скупыми словами, передать лишь внутреннюю сущность пережитого, не описывая его как процесс, что отнюдь не способствовало доступности изложенья.И способ поделиться пережитым озаботил его сразу, когда он проснулся ночью, счастливый тем, что обрел такое веское доказательство достоверности предыдущего сна. Заботил его прежде всего вопрос о том, дадут ли ему вообще братья возможность оправдаться, то есть разрешат ли они ему рассказать еще один сон, — это казалось ему сомнительным. Уже и в первый раз они порывались с самого начала или даже еще раньше отказать ему в своем внимании. Насколько же больше приходилось опасаться этого теперь, когда результат их любопытства оказался для них не таким уж приятным.
Поэтому нужно было предотвратить их отказ, и уже ночью, на току, Иосиф придумал, как это сделать. Наутро он, по своему обыкновению, пошел к отцу, ибо ежеутренне Иакову не терпелось увидеть его, заглянуть ему в глаза, удостовериться в его благополучии и благословить на день, и сказал:
— Доброго тебе утра, папочка, князь божий! Вот и новый день родила ночь, я думаю, он будет совсем теплый. День следует за днем, как жемчужины нанизываются на нитку, и дитя довольно жизнью. А в эту пору жатвы она ему особенно улыбается. В поле сейчас хорошо и работать и отдыхать, и люди сближаются в дружном труде.
— То, что ты говоришь, приятно моему слуху, — отвечал Иаков. — Стало быть, вы ладите между собой на току и в поле и мирно живете в господе, братья и ты?
— Мы живем превосходно, — сказал Иосиф. — Если не считать мелких неурядиц, которые неизбежно приносит с собой день и родит раздробленность мира, все идет как по маслу; ведь прямодушным словом, пусть иногда несколько грубым, недоразуменья улаживаются, и тогда снова царит согласие. Я бы хотел, чтобы папочка убедился в этом воочию. Ты никогда не бываешь в поле, и у нас часто сожалеют об этом.
— Я не люблю полевых работ.
— Разумеется, разумеется. И все-таки жаль, что люди не видят хозяина и за ними нет глаза, тем более что на наемников нельзя положиться. Недавно, например, мой брат Иегуда доверительно пожаловался мне, что обычно они скверно затачивают колесики молотилки, и те только мнут, а не режут колосья. Вот что бывает, когда хозяин не показывается.
— Я должен, кажется, признать твой упрек справедливым.
— Упрек? Упаси господь мой язык! Это всего лишь просьба, которую от имени одиннадцати осмеливается высказать отпрыск. И тебе вовсе не следует участвовать в нашей работе, в служенье земле, в труде бааловском, никто этого от тебя не требует, — о нет, ты разделишь с нами только славный наш отдых, когда мы, сыновья одного отца и четырех матерей, укрывшись от вершинного солнца в тени и преломив хлеб, заведем по своему обычаю дружную беседу и каждый расскажет что знает — кто потешную небылицу, кто сон. В такие часы мы часто, бывало, толкали друг друга локтем и, кивая головами, говорили, как приятно было бы нам видеть нашего отца и владыку в своем кругу.
— Я навещу вас как-нибудь.
— О радость! Навести нас сегодня же, окажи честь своим сыновьям! Работа уже идет к концу — нельзя терять времени. Итак, сегодня, — решено? Я ничего не скажу красноглазым и не проболтаюсь сыновьям служанок, пусть у них будет неожиданная радость. Одно лишь дитя будет знать, кому они обязаны ею и кто тот преданный хитрец, который все так тонко устроил.
Вот что придумал Иосиф. И действительно, в полдень того же дня Иаков сидел с сыновьями под навесом в поле, осмотрев предварительно ямы для зерна и проверив прикосновеньем большого пальца остроту колес находившейся на току молотилки. Братья были очень смущены. Все последние дни сновидец не присоединялся к ним в часы отдыха. Теперь он снова был тут как тут: лежал, положив голову на колени отца. Ясно было, что Иосифа не могло не быть здесь, если к ним явился отец, спрашивалось только, что привело вдруг сюда старика. Они сидели довольно натянуто и молча, одетые, из уваженья к его убеждениям, самым благоприличным образом. Иаков удивлялся отсутствию той здоровой задушевности, которая, по словам Иосифа, была свойственна этому часу. Возможно, что ее подавляла почтительность. Даже Иосиф был молчалив. Он боялся, хотя лежал на коленях отца, чье присутствие страховало его и развязывало ему язык. Иосиф был не на шутку озабочен своим сном и успехом своего сна. Его содержание исчерпывалось несколькими словами, к которым решительно нечего было прибавить. Если Гад, например, спросит, все ли это, ему, Иосифу, придется скверно. Краткость имела то преимущество, что можно было выложить все одним духом, не дав никому опомниться и прервать тебя. Но великолепная в известной мере скупость рассказа легко могла лишить его впечатляющей силы. Сердце у Иосифа стучало.