Юпитер
Шрифт:
26
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Самая пошлая из легенд это, безусловно, легенда о просвещенном абсолютизме. Абсолютизм не просит эпитетов, он абсолютней определений. Если в Европе такой маскарад был необходим населению, чтобы оно сохраняло лицо, то в России он бы вызвал вначале недоумение, дальше — смех, а в заключение
— катастрофу. Тоска по воле, которая будто бы веками тлеет в народной душе, это тоска по кровавой гульбе, по оглушенности, по поджогу, который бы спалил белый свет, не исключая и поджигателя.
Гении революционного дела это хорошо понимали. Я долго хранил архивы Нечаева — он отличался отвагой ума, смелостью все до конца додумать, готовностью принимать решение и, осуществляя
Бегство от жизни не бегство к свободе, скорей — от нее, в этом все дело. Однажды приходит час отрезвленья — инстинкт подсказывает толпе: в своем мятежном самосожжении она оказывается у пропасти. И в этот час тоска по разгулу перерастает в тоску по спасителю, способному на абсолютную власть. Поэтому сознание множества значительно легче дисциплинировать, чем персональное сознание. Ибо у одного человека сто тысяч голов. У стотысячной массы — одна голова. В этом все дело. Она воспринимает реальность проще и легче, гибель ста тысяч вызывает не столь драматический отклик, как гибель одного человека — ведь на миру и смерть красна.
Смерти вообще придается самодовлеющее значение. Гораздо весомей угроза смерти. Даже и слабое воображение не в силах выдержать ожидания. Мысленно вынося приговор, не нужно спешить его исполнить. Отсрочка почти всегда полезна. Она увеличивает его тяжесть и расширяет поле маневра.
Случается: время физической смерти и смерти гражданской не совпадают. Когда пришел срок расстаться с Михоэлсом, его погребли с превеликим почетом. Только четыре года спустя была обнародована оценка его личности и его деятельности.
Однако еще задолго до этого, к исходу сорок девятого года, самые глупые оптимисты, которым даже история Зощенки и Ахматовой виделась эпизодом, поняли, что они ошиблись. Их ожидали студеные годы.
Беда этих скорбных умом людей, претендовавших на роль творцов, учителей, выразителей чувств, была очевидна — так и не поняли, почему завоеванная победа не означает общего праздника. Они не могли уразуметь, зачем нам так жизненно необходимо, чтобы сдались Будапешт и Прага, зачем державу нужно наращивать и отчего нам мало пространств, занимающих половину всей карты? И так неуступчивы — всюду, во всем, не можем поступиться хоть малостью. Зачем нам отказываться от помощи, которую предлагает Америка нищей, разоренной стране? Зачем нам нужна пальба в Корее? Зачем мы так явно, так вызывающе готовимся к третьей мировой? И почему непригодна формула, что политика — искусство возможного?
Люди, помешанные на вопросах, бесплодны, исходно обречены и враждебны человеку ответа. Эти карлики не могли понять, что система, задуманная как вызов и созданная таким напряжением воли, бесстрашия, беспощадности, не может работать и развиваться в стабилизированном состоянии. Она рассчитана изначально на бытие в особом режиме. Она должна быть в атаке, в осаде, нести угрозу, быть под угрозой, она должна штурмовать вершины, ставить невероятные цели. У этой системы один только жанр — трагедия. Никакой другой. Она может выжить и удержаться единственно на краю обрыва, только тогда она обнаруживает свои возможности и потенции, свои ресурсы жизненной силы. Ее надежность определяет теория минусовых факторов — в этой стране должен быть выращен морозостойкий сорт населения.
Я осмыслил исторический выбор, сделанный народным сознанием и, что важнее, народной душой. Народ предпочел иллюзию равенства иллюзии свободы, а стало быть, его объединяет нужда, но не богатство и достаток. Что помогло устоять Ленинграду? Блокада. И, разумеется, голод.
Поэтому нечего удивляться тому, что я отказался от помощи доброго дядюшки. И от союза, возникшего во время войны. Тем более, от опасной дружбы. Наши естественные союзники на протяжении всей истории, в особенности нашей, советской, — блокада и бедность. Они нас спасли.
Еще
раз повторю и напомню: наш жанр — трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом — способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.
Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того — не выношу. И у меня есть на то основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более, от многих евреев зависела обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.
Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.
Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота — чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.
Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.
Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.
27
24 февраля Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.
Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: «Умирать очень страшно?». Он кивает: «Невыразимо страшно». Комарики. И поплакаться некому.
С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.
Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.