Юрьев день
Шрифт:
Грустно сделалось. Мечтал на княжью охоту попасть и на тебе: угодил в собачью конуру.
Сморила Треньку усталость. Кажись, на минуту закрыл глаза, а открыл — рядом Митька стоит в полном наряде княжьего стремянного, за плечо теребит:
— Слышь, утро уже. Я тебя упредить хочу: каша да мясо в печи.
Хлеб на столе. Для тебя оставлены. И гляди, с псарного двора — ни ногой.
— Может, возьмешь, а? — на всякий случай попросил Тренька.
— Куда там! — был Митька озабочен более вчерашнего. — Князь стремянным Ларьку берет.
У Треньки остатки сна словно
— Ты как же?
— Тоже при князе. С Лаской и Бураном. Только, видать, боится князь, кабы не осрамили его перед гостем.
— Худо... — протянул Тренька.
— Чего хорошего! Так помни, о чем говорено, — уже в дверях сказал Митька. — Ни на шаг с псарного двора. Меня под беду подведешь.
Остался Тренька один.
На воле охотничий рог затрубил. Конское ржание, лай собачий донеслись. И удаляться стали.
Приуныл Тренька: уехали. Есть захотелось. В избу из каморки вышел.
Тепло в избе. На столе едва початый каравай хлеба тряпицей чистой прикрыт. Заглянул в печь. Два горшка стоят. Ухват взял, вытащил один горшок — с кашей гречневой. Второй ухватом подтянул, чуть не опрокинул.
С тушеным мясом оказался тот горшок. Пахнет мясо вкусно, приправлено, видать, травами.
Плотно позавтракал Тренька. Досыта. Пить захотелось. В холодных сенцах кадушку кваса сыскал. Пенной шапкой поднялся в кружке квас, крепкий, сладкий. Напился Тренька, того гляди, живот лопнет. Со стола прибрал. Ложку вымыл. Хлеб тряпицей накрыл. Остатки каши с мясом обратно в печку поставил. Избу веником подмел. Вот и все дела.
Забрался на лежанку в каморе. Стал думать про Митьку.
Как-то он там, на охоте, рядом с князем, гостями его да Ларькой.
Беспокойно сделалось, боязно за Митьку.
Короток осенний день, а Треньке за неделю показался.
Вовсе стемнело, когда послышался отдаленный собачий лай и конский топот.
Рванулся было Тренька к двери, да на пороге и замер. Вспомнил строгий наказ: из избы — ни шагу. В сердцах, будто она всему виной, дверь ногой пнул:
— У-у-у, чтоб тебя! — И себя выругал: — Экий недогадливый! Поди Федор-то Богданович с Митькой, ровно волки голодные, приедут.
Поспешно в печь полез. Красный уголек нашел. Обжигаясь, поближе выкатил. От полена, что среди других возле печи валялось, оторвал завиток бересты. Поднес тот завиток к угольку. Задымилась, затлела береста, трепыхнулся язычок желтого пламени. Тренька горящий завиток — к лучине, воткнутой в светец. Вспыхнула жарко сухая лучина, осветила избу.
Тренька опять к печке. Чугунки со щами, кашей и мясом к уголькам подвинул, чтобы грелись.
Тут же спохватился:
— А Ласка с Бураном? Известное дело, накормят собак, да хорошо ли? — Потому, поколебавшись — понимал: от Федора Богдановича и от Митьки может крепко влететь, — отложил в отдельный чугунок каши с мясом и чугунок под лавку спрятал.
Сделавши теперь все как надобно, в нетерпении к стене ухо приложил: не услышит ли чего.
И услышал.
Ларька за стеной от хохота закатывается:
— С кем Митька тягаться захотел? Со мной! Верно говорят: кто дураком родился — умным не помрет!
Обмер Тренька.
Вот она, беда-то!— Митька! — что было сил закричал Тренька, едва Федор Богданович ступил в избу. — Митька где?!
Глянь — за спиной Федора Богдановича старший брат.
— Живой?! — кинулся.
Припухло лицо у Митьки. Под глазом большой синяк. На губах запеклась кровь.
— Ларька? — в страхе и негодовании воскликнул Тренька.
Ничего не ответил Митька. А Федор Богданович:
— Помолчал бы, Терентий.
Насупился Тренька.
— Я ужин согрел, — сказал со скрытой укоризной: мол, со мной и говорить не желаете, а я о вас подумал, позаботился.
— Молодец, — похвалил, хоть и не весело, Федор Богданович и принялся полевое охотничье платье менять на обыденное.
Засуетился, ободренный добрым словом, Тренька. Разом все на столе собрал для Федора Богдановича и Митьки.
— Л сам что? — спросил старший борзятник.
— Я, — Тренька глаза отвел, — вас не дождавшись, поужинал.
Федор Богданович, к Тренькиной великой досаде, уговаривать его не стал, а обратился к Митьке:
— Поешь, Димитрий.
Митька, сидя на лавке в дальнем углу, покачал головой.
Возвысил голос Федор Богданович, что случалось с ним очень редко:
— Кому сказано!
Митька к столу присел, словно через силу, ложку взял.
Встревожился Тренька, не иначе у Митьки с Ларькой драка вышла.
Расспросить бы. Да уж больно пасмурны оба, что Федор Богданович, что Митька. «Ладно, — решил, — — подожду малость». И спохватился: Фодор Богданович с Митькой — худо ли, хорошо — ужинают. А Ласка с Бураном как?
Поерзал на сундучке, где сиротливо притулился. И будто между прочим:
— Я тут малость каши не доел, так, может, отнесу Ласке-то с Бураном.
Набегались, поди, тоже есть хотят.
Разом опустили ложки Федор Богданович с Митькой. На Треньку уставились так, что у того душа прямехонько в пятки.
Проглотил слюну Тренька:
— Немного оставил, самую малость... — и полез под лавку за спрятанным чугунком. Тряпицу, коей чугунок обернут был, чтобы не остыл, развернул. — Вот...
У Федора Богдановича скулы, кажись, сами собой заходили.
Бухнулся Тренька на колени. Заплакал.
— Не ел я кашу! Провалиться мне на месте, коли вру. Неделю голодовать буду, не гневайся только. Жалко мне Ласку с Бураном. Для них оставил...
К борзятникову сапогу прильнул:
— Ну, прибей, поколоти, что ли, только не гляди так!
— Встань, Тереня, с полу, — приказал Федор Богданович.
Встать не встал Тренька, а глаза с опаской поднял.
Федор Богданович темнее прежнего. А у Митьки по щекам слезы текут. Сколько помнил себя Тренька, отродясь такого не видал, крепким, словно кремень, всегда был Митька.
— Вот что, парень, — продолжал Федор Богданович, — ставь чугунок на стол да принимайся за него. Не нужна твоя каша Ласке с Бураном. — И, отвечая на Тренькин немой вопрос, пояснил: — Уступили рытовскому кобелю Смерду в волчьей травле. Потому удавлены, по княжьему приказу, на осиновом суку. Нет их более — ни Ласки, ни Бурана...