Юродивая
Шрифт:
— Ксения… Ксения!.
Парнишка озирался затравленно. Румяная молодуха вмиг выскочила из бензинной повозки, ринулась к Елизавете — и заблажила на весь свет, прямо в поднебесье:
— Люди добрые, да что ж вы творите! Сволочи! Тут баба на снегу девчонку родила! А вы! Эх вы, люди! Людишки вы, вот кто! Людоеды!
Обернулась на мальчонку:
— Что встал, как жердь?! Помогай!
Мальчишка схватил на руки младенца, молодуха подхватила под мышки Елизавету, они вчетвером поволоклись к раззявленной утробе машины, где барахтались, ворохались бессильные, пьяные мужские тела. По изъеденному сажей снегу за Елизаветой тянулся красный след. И, пока молодуха тащила ее к машине, из-под стрехи слетел голубь и клюнул ком красного снега.
Мужчины вывалились из машины на ледяную дорогу, ругаясь, стали заталкивать Елизавету внутрь, в шкуры и пахучие кожи сидений. Мальчишка протянул жалобно младенца. «Возьмите, возьмите!.. А я-то с ней-то куда!..» — забормотал, носом зашмыгал. Розовощекая молодуха рванулась к нему, соболья шуба ее распахнулась, в мочках синими копьями сверкнули алмазы.
— Давай!.. Давай сюда скорей, нескладуха!..
Парнишка протянул новорожденную.
— Грейся, грейся… согревайся, дуреныш… — зашептала подвыпившая красавица в алмазах, прижала к себе маленькую и заплакала. Зашмыгал сильнее мальчишка. Елизавета стонала во мраке машины, мужики ругались, кричали розовощекой: «Езжай!» Она нагнулась, нырнула во мрак, бросила руки в перстнях на руль.
— Вот она на улице родила! — Обернула прекрасное, залитое слезами лицо к первому матерщиннику, закусила малиновую губу, — а я… вечно высохший бобыл, бастыл. Вечно на чужих свадьбах гуляю, чужие крестины сбрызгиваю… Через край уже! Пролилось! — Колеса резко крутанули на льду. — У этой бродяжки счастье, а я?!
Машина мчалась вперед. Тьма стремительно заглатывала белые, в инее, деревья на обочинах.
Так появилась на свет Божий Ксения, дочка зимнего царя. Елизавета оказалась великолепной матерью. Она шила девочке распашонки из списанных больничных халатов, мастерила игрушки из ореховой скорлупы и еловых и кедровых шишек, а однажды украла на рынке у торговки мехами Любы большой кусок медвежьей шкуры с еще не высохшей мездрой, выделала сама и сварганила доченьке шубу на морозы — как у взрослой: с оторочкой, с воротником шалью, даже с муфточкою. Вместо кровати у Ксении была огромная корзина, сплетенная из добела ободранного краснотала, вместо коляски — крохотные санки-розвальни, найденные Елизаветой на городской свалке и самодельно расписанные масляными красками в духе старинной кошевки. Она сидела в расписной кошевке краснощекая, улыбалась во все личико беззубым ртом! Зубки появлялись, как чесночинки: один, другой, третий. Елизавета крепко ухватывала веревку от розвальней и бегала туда-сюда по наледям, по утоптанным тропинкам, катая дочь, смеясь во все горло. Ксения тоже хохотала, как от щекотки, требовала: «Еще!..» А то забиралась мать с нею на гору и пускала санки вниз, с отвесного страшного косогора — к реке, в синь и ругань ворон, и снопы лучей ударяли вверх, в Ксеньины глаза, из каждой застылой снежинки косогора, со дна оврага. Зальделая река подставляла бело-молочный жесткий живот целующему ее Солнцу, и лицо Ксении вспыхивало, озаряясь сумашедшим весельем, когда санки летели навстречу реке. Ветер налетал или буерак подворачивался под полоз, Ксению вышвыривало лицом в снег, и ей казалось, что она упала на ежа! «Матушка, матушка! — вопила Ксения торжествующе. — Я наелась снежного сахара!» Чистые просторы слепили зрачки, а вдали, за перекрестьем рек, чадили скелетные трубы заводов, внутри которых, в чанах и автоклавах, варились, глухо булькая, жизнь и смерть.
Ксения знала многое. Она зхала, что под грязно-исполосованным льдом есть играющий изумруд воды; что летом в глинистых обрывах над рекой роют норки ласточки-береговушки; что из перламутровых раковин перловиц, в изобилии находимых на отмелях-залысинах, можно делать для красоты замечательные бусы или серьги, такие тяжелые, что уши могут отвалиться; что елку в Новый год надо ставить не в крестовину, а в банку с песком, а песок поливать усердно, тогда елка пустит нежные иголочки и смолистые шишечки, похожие на почки; что сойки едят мясо, как дикие кошки, а синицы клюют кусочек сала, если им привязать его к дереву ниткой; что, когда гадаешь, надо класть кольцо в стеклянное блюдо, а под блюдо насыпать пепел, а по обеим сторонам зеркала ставить свечи, и тогда можно увидать на дне блюда, в кольце, лицо того мужчины, что возьмет тебя замуж; что звезда Сириус — живая, а звезда Марс — холодная и мертвая, но когда-то тоже была живая; и еще знала Ксения о том, что душа человека — это бабочка, и она вылетает на свободу, когда куколка человеческого тела скукоживается и трескается, умирая.
Чернь вечера. За окном — багряная, мятная марь. Медовый, золотой цвет лампы в чуланчике льется сладким ручьем, растекается по мышиным, утлым углам. Колченогий стол Елизавета прикрыла от стыда штопанным вдоль-поперек одеялом — им в больнице никто не хотел более укрываться, потому что под этим одеялом умер человек. А они с Ксенией на одеяле ели и пили, Елизавета вязала, вертела Ксении игрушки, раскладывала шитье — старые халаты, хирургические фартуки начинали жить по-новому в испачканных, чутких, нервно-сухих пальцах. Ксения ворочается в корзине; вздыхает. Мать подходит, садится у изголовья на табурет, нежно глядит в лицо своей спящей. Разметалась, и ручонки в стороны, и живот — круглый абрикос. Тельце, кровушка. Жизнь. Что ждет? Маятник, оживший в ночь Ксеньиного зачатия, стучит: деревянные костяшки руки Времени, лязг лошадиных подков, ночи суровые, Конь Блед. Дитя спит. Ей что. Закричит — мать тут же картошки даст столовую ложку, еще теплая, в бидоне, укрытом тряпками. Осторожно и скорбно, как кисею или батист, берет Елизавета кончиками пальцев шершавое дочкино одеяло, натягивает ей до ушей. Холодно. Во все щели дует. О проклятый мороз! О, благословенный мороз… Довелось родиться в этой земле — так терпи. Елизавета на цыпочках возвращается к столу, грузно опускается на стул и смотрит, смотрит дочери в лицо, как бы прощаясь. Тяжелая ткань штор пахнет пылью. В углу сидит серебряная мышь, вежливо глядит бурмистринками глаз на мать и дочь, на золото-багряную икону в углу, на набор побитых шприцев Жанэ на покосившихся полках, на кованый сундук, где санитаркины тряпки и тапки лежат. Мышь сидит прямо на матово мерцающей плашке топора без топорища, умывает мордочку когтистой лапкой. А на стекле мороз лепит тела, кресты, стрелы, кольца, звезды и иные знаменья.
Ярко-алое полотно падает, сползает вниз со стола. Что это? Флаг, с коим на смерть идут? Полотнище? Плащаница скорбная? Тряпица легкомысленная для вышивки девичьей?
А может, Елизавета нарукавники шьет для ночных надзирательных отрядов? Перевивается, льется кровавая, богатая ткань, мягко посверкивают тяжелые складки: должно быть, древняя это ткань, пунцовый рытый бархат… а издали не видать, возможно, это слепящий дамасский атлас, в который заворачивались, возлегая на ложе, пышные развратные красавицы Вавилона в ночь его падения, отмечая резким цветом казни и умерщвления свою великую — в веках — судьбу. Елизавета берет ткань в руки, и та нежно скользит меж ее вздутых, в присохших чагах мозолей, пальцев. Вот из такой ткани — дочери подвенечное платье сшить!..Мороз полыхнул по коже. Венчальное? Цветом гуще крови?! Ох, с ума она сорвалась, не иначе. Закрыла тяжелые полукружья век. Под веками, биясь и мерцая, началась своя, странная и немыслимая, жизнь. Сражались воины. Летели стрелы. Пересыхали моря, и гибла рыба, бешено, напролом, идя из горловины устья — на вихревой алый нерест. Заточенные в темницах королевы шили золотом по холстинным грубым гобеленам. Жена зажиточного купца — Елизавета не припомнила, как ее звали, хотя глаза ее она узнала немедленно, — приготовлялась купаться в бассейне, сидя на мраморном краю и весело окуная ноги в изумрудную холодень, а пацан-арапчонок лез с полотенцем, промакивал ей желтые, слоновой кости, плечи, пока жена купца, держа пергамент мокрыми руками, читала письмо, присланное ей — любовное письмо. Боевые слоны переходили вброд шумную, белее молока, реку в горах, и старые, с жидкими бороденками, картографы коленопреклоненно рассыпали перед султанами карты с переустройством мира. Черные девушки танцевали перед усатыми, в кружевах, пиратами на липкой от крови палубе корабля, а во льдах, чуть смещалась ось подглазного видения, малорослые люди в меховых сапогах, стоя в лодке в рост, гарпунами убивали молодого кита, и молились, и просили у кита прощенья. Земля медленно поворачивалась, пока Елизаветины глаза были закрыты, а красная ткань дрожала в ее худых узловатых руках. Такое зреть ей было впервые, и она затаила дыхание, выпрямилась, словно бы слушая пение сверчка или далекую музыку. Ксения тихонечко поворочалась в корзине и почмокала. Мать, не размыкая век, вслепую нашарила рукою корзинку, погладила потный лобик. Крутись! Крутись, Земля-матушка! Лицо зареванное Солнцу подставляй, небу многозвездному! В черноте — Дьявол есть ли?! Звездная чернота — живая, добрая. А дом Зла? Христос-Бог учил, что Диавол — среди нас, что тело наше, кости наши и череп, разума вместилище, — это его дом. И в чистоте надо дом свой держать, не в запустении, чтоб не поселялся в нем ужас кромешный.
Елизавета, сонно, слепо покачиваясь, следила за сменой бесконечных земных картин. Жизнь, жизнь, огромная, как ветер, и народы перемещаются по лику Земли, перетекают из сухопутного кувшина — в морской, перелетают, возвращаются, умирают, сгорают заживо в пожарищах набегов, и огонь воздымает рыжие кулаки к небу. Так вот какая ты, земная жизнь. Ты — тесто, и гигантские руки грубо месят тебя, швыряют об стол древних материков, кидают в солевой раствор гибельных приливов, втыкают в тебя изюмины разгульных торжеств и горькие маслины гениев. Когти гончих собак царапают тебя, в зубы убитых волков ты сама суковатую палку втыкаешь. Ух, какая ты, жизнь! Ты — чудо; ты — заклинание у костра. А костер — вот он: алая ткань, кою в руках мну, держу, ногтями разрываю. Слежу внимательно: где же в череде жизней — она, Ксеньина? Дочь моя живет уж на свете белом. Ее вороны любят, она им хлебец крошит малюсенькими пальчиками; и собаки окрестные ее присмотрели — так и увиваются за ней, носами тычут, лапы на плечи кладут. А она собакам кулачки в пасть слюнявую кладет и смеется, и на голубой снег с ними вместе садится, и за шею обнимает, и целует их в парные, шерстяные пахучие морды, и собаки по снегу бьют хвостами от радости, как палками. Вот какая у меня Ксенья-то, — а, жизнь! Ты погляди на нее только! И как собаки те начнут ее катать носами да лапами по сугробам — визгу аж до крыши! А люди мимо плывут. Таращатся. Вздергивают плечьми: «Вот век пошел. Сумашедшие дети в сугробах с собаками катаются. Собачья дочь. А мать, верно, — шалава из шалав!» Ну же, ну, вертись, волглый, снежный шар. Авось… и Ксенью увижу. Вот. Вот сейчас. Дрожу. Еще поворот. Еще… ну!..
…и вот, увидал я на площади, забитой до самых крыш сутулых домов людьми, машинами, смертоносными орудиями, дымами и огнями, среди танковых пушек, груд мусора, баррикад, кричащих офицеров и солдат, среди круговращенья народа — а уж огонь полыхал, взвивался до небесной черноты! — женщину в рубище. Она стояла в кольце костров, подъяв худые руки. Одета была в мешок с прорезью для горла — так помстилось мне, — лохмы подола волоклись по грязи, тлели, окунаясь в угли костров. Народ гудел и плакал вокруг нее. Люди наскакивали друг на друга грудью, схватывались врукопашную. Ругань, стоны стояли в прогорклом, чадном воздухе. На морозе застывали адские розы дымов, вися в серебряном дегте черной небесной чаши. Крики рвали ледяной воздух: «Царя!.. Царя хотим!.. Хватит ужасов, мук!.. Довольно!.. Сыты уж!.. И кровью напились, и смертями наелись!.. Кто не с нами — пусть погибнет!.. Нет уж давно воскресенья, есть лишь смерть одна!.. Режь… руби… наказуй — возмездие пришло, за всю боль, за все страданье, русским человеком выпитое!.. Думали — захлебнемся?!.. Накось! Выкуси!.. Все — обман… не хотим больше обмана!.. А если правды в мире нет — останется лишь кровь, она-то правдивей всех!.. Царя! Царя дайте нам!.. Он нас спасет — он всегда на Руси был!.. Нам к его ногам — припасть… мы его — возвеличим!.. до неба подымем!.. Царя!.. Царя!.. От греха, от лжи, от гибели — Царя хотим!..»
И среди таких криков раздавались иные, утробные:
«Ишь, отребье… чернь, псы… ублюдки… рожна горячего вам, а не Царя… против свободы пошли?! Против изобильных плодов, что на вас вывалили, потопив вас же, шакалов, в роскоши?! Против ИСТОРИИ МИРА?! Зажрались!.. Только гадить в фарфоровые вазы умеете! Лишь кнут, лишь окрик и пытку понимаете!.. Волчья кровь… народ!.. — не народ, а быдло!.. Задушим!.. В крови потопим вас!.. Это мы — народ!.. Мы!.. И мы будем владеть вами!.. Мы спляшем на ваших сожженных костях!..»