Юродивая
Шрифт:
Съела хлеб. Тьма, Это ночь. Я угадала. Надо бы спать; как спать той, у которой все кончено? В конце у каждого человека яма. Сижу в собственной могиле и раздумываю. О том, о сем. О том, к примеру, сколько мне лет. Когда меня в заточенье и пытку брали, сын мой уже юноша был; он цеплялся за меня и кричал: «Мама, мамушка, не надо плакать.» Нас убьют, подумала я тогда, нас всех убьют и свалят за ограду, где широкая ветла. И взятки гладки. Он ползет все ближе. Ближе. Задыхаюсь. Я стиснута его многоножьем; крючья и клинья, цепляясь, срывают с меня рясу, и во тьме я из черной становлюсь снежно-белой, и теперь я все вижу, тело мое сияет и освещает земное чрево.
— Ты сыта?..
— На сегодня Богу кланяюсь, выжила.
— Значит, есть в тебе еще сила.
Господи. Господи. Надо быть сильной. Господи, какой же надо быть сильной в этом мире. Не умереть на войне. Сражаться. Зачать, выносить и родить дитя — среди страха,
Хватай меня за руки! Схватила. Теперь борись со мной! Борюсь. Сколько хватит сил. Их может не хватить. Тогда дело плохо. Ты живешь лишь потому, что умеешь и можешь со мной бороться. Я положу тебя на лопатки! Попробуй. Я наступлю тебе ногой на горло! Попробуй. Много кто пробовал. Ты женщина. Я Дьявол. Я знаю ход к женщине. Он короткий. Он пахнет апельсином и лавром. Он пахнет солью и розой укромного места на женском теле. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Ты все врешь! Ты врешь, что это ты соблазнил меня. Что заставил съесть яблоко. Что мы под твоим зловонным дыханием голые легли и соединились в конвульсиях наслаждения и голода на горе всем живущим. Врешь. Это я. Я сорвала яблоко САМА.
Я СОРВАЛА ЯБЛОКО, ЧТОБЫ НАКОРМИТЬ ГОЛОДНОГО МУЖА СВОЕГО, СЛЫШИШЬ?!
Мы сцепились не на жизнь, а на смерть. Повсюду стояли снега, снега. Снега горой навалились в яму, нахлобучили белые шапки на крыши убежищ, вышили серебром брезенты, укрывающие танки, орудия, ракетные люки. Ты классно придумал, Дьявол. Ты навертел на шею земли бусы из костей убитых. Я тебя поборю. Я слажу с тобой. Это я-то не слажу! Я быка брала за рога и клала мордой в камни на байкальском берегу в виду хребта Хамардабан. Бык шел, и я ему навстречу; унюхал меня, завертел хвостом, я взяла его рога в кулаки и стала гнуть его башку к земле. Гнула, гнула… он хотел меня сбросить с рогов. Я призвала на помощь Иссу, Бога всех людей и зверей, и отца, царя Волка. Я приказала быку лечь. И он лег. И тяжко, обреченно вздохнул. Вот так же я и тебя поборю. Ты обречен. Ты приговорен.
Это ты обречена.
Господи, помоги! Принадлежу тебе!
Ты принадлежишь мне. Смотри. Ты уже отдалась.
Красные, скользкие и сверкающие ворота распахнулись, и меня разорвали надвое две черных руки. Одна моя половина и другая моя половина мыслили. Одна страдала; другая — жестоко веселилась, насвистывая, высуня язык. Бездна, бывшая посредине меня, вывернулась наизнанку, как чулок. Ты, спасшая меня от гибели на Войне… имени твоего не помню: то ли Мицар… то ли Алькор… память моя мрачится… Спаси меня еще раз. Меня разорвали: спаси меня и меня. А может, Дьявол разорвал меня надвое — на меня и тебя?! Тогда… спаси нас обеих. Ты тоже хочешь жить, колдунья. Дьявол тоже колдун. Вы с ним одной крови. Что ты сделала со мной, женщина в кожаном балахоне, с именем, похожим на сгусток бирюзы, что я не могу расстаться с тобой?! Возьми меня из моего времени! Я должна здесь высохнуть, сдохнуть от голода в выкопанной для казни смрадной яме. Я сжевала давным-давно твою горбушку, охранник. Века назад сгрызла. И это мое отощавшее, кожа да кости, тело, сходное с оглоблей, волокли на расстрел к оврагу. И это меня сбрасывали в черную шахту, в заброшенную штольню, и я орала, падая, а внизу, в дегтярной непроглядной черноте, с переломанными голенями и ребрами, пела песни детства, молитвы и псалмы, чтобы пением, как царь Давид, поддержать и укрепить свой угасающий дух.
Черная яма. Черный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.
Мотив из Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я — из ямы — подъяв голову вверх — обратив лицо свое из земного нутра, взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых родах — пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем черном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят мое тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого назначено было. Не вонзай когти, Дьявол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты еще не знаешь, Дьявол, я живуча, как кошка. Я все равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!… не наваливайся… не хочу… не х-х-х-х-х-х-ха-а-а-а-а…
— Сульфа!..
Сульфа… Верни… вернемся… я забыла, как надо камлать при возвращении… где ты… тебя больше нет… МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕТ…— …и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ее, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к яме приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа ее Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не догадался о подмене народ догадливый, останки лошаденки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.
Священник утер рыжую бороденку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из нее, отдышался, порозовел.
— Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тетка одна лежит!.. Мы думали — утопла… а голова-то у нее на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит… Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява… Она со вчерашнего дня там лежит… Может, вынуть ее из ручья да к кривому Сережке отнести?.. у него мать добрая, выходит ее…
Дети загудели, засвистели.
— Может, она и есть… болярыня…
— Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили… ветер — по склону — в ручей откатил…
Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажег звезду.
К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили ее из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтерли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки — и так понесли ее, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было все равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чье это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесете, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.
Нищенку принесли в Сережкин дом. Она по-прежнему была без сознания. Сережкина мать заорала было: «Куда мне еще лишний рот!.. подбирают всякое отребье!.. всех не спасешь, не накормишь!.. ну-ка волоките ее прочь, туда, откуда взяли, еще не горя хватало, заразу какую подцепите!..» — но, увидев священника, осеклась. «Кладите вот на лавку… места-то хватит»,— поджав губы, выдавила. Сережкин отец, мрачный, пропахший бензином шофер дальних рейсов, молча вытащил из шкафа бутылку зверобоя, налил настойки в стакан, поднес к губам найденки. Водка потекла по губам, за подбородок, смочила пряди за ушами. Несколько капель просочилось через сжатые зубы. Нищенка дернулась всем телом.
— Ожила, гляди-ка, — восхищенно прошептал Сережка. Пацаны сбились в комок, прижались друг к дружке.
Священник широко перекрестил лежащую.
Отец Сережки налил настойки в сложенную ополовником руку и стал растирать застывшее в холодном ручье тело. Растер грудь, шею, виски, кисти рук, стесняясь злобно глядящей жены, распахнул пошире мешковину…
— Эх, ты, какая красота!
На голой груди нищенки сверкнул драгоценный бирюзовый крест, а на пальце перемолотой временем, почернелой руки высветился столь же синий перстень. Богатые камни так кричали, в голос, на молчаливом и бедном теле, что глядящие попятились, кривой Сережка свистнул пронзительно, священник ахнул и затеребил гнедую бороденку.