Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Южный календарь (сборник)

Уткин Антон Александрович

Шрифт:

Вечером она варит кашу. Вспыхивает газ, распуская вокруг рожка синие лепестки, и сгоревшая спичка падает в пластиковую баночку из-под сметаны. Пока алюминиевая кастрюля шипит и фыркает на маленьком огне, она сидит на круглой табуретке, положив руки на колени – одна на другую, и коричневые, тяжело налитые пальцы тихонько шевелятся от старости. Обратив глаза к дощатому полу, она терпеливо ждет и время от времени пожевывает фиолетовыми губами.

Ложится она рано – с улицы еще доносятся шорохи автомобильных шин, редкие гудки, возникают и пропадают звуки сирены, крики людей и лай собак, хлопает дверь подъезда, а весной из подвала тоскливо и слащаво кричат коты и кошки. Лампа фонаря, который стоит на улице, горит перед самыми окнами. Свет проникает в комнату и заполняет свой излюбленный угол причудливой фигурой. Часы на телевизоре щелкают в тишине железными секундами. Прохладный свет выхватывает из сумрака часть циферблата, а часть его остается темной.

Секундная стрелка то вступает на светлое поле, похожее на полнеющий месяц, то скрывается в темном полукруге, и если долго на нее смотреть, то кажется, что стрелка торопится обогнать саму себя, отталкиваясь игольчатым острием от черных делений. И она смотрит, случается, смотрит подолгу, ход иглы завораживает, но уже не пугает – для нее это просто время.

Через стенку она слышит соседей. У соседей часто играет музыка и долго после полуночи плещутся веселые голоса. Лежа в темноте, она прислушивается к звукам, вспоминает, как сама была молода, и мысли, кружась, слетают, как отжившие листья в колодец, – слетают сами собою, еще дальше, еще глубже. И она вспоминает родителей и свое детство. Вот она видит отца. На ногах у него сапоги, а на голове фуражка без кокарды. Фуражка чуть поднята, на козырьке скопились серые следы пальцев, и белая полоска, над которой кожа у него блестит мелким бисером пота, охватывает крепкий загорелый лоб. Она цепляется за край фуражки маленькими пухлыми руками и хочет надвинуть ее отцу на глаза, а отец смеется и отворачивает голову. Солнечный ветер беззвучно шевелит листья деревьев, мать что-то недовольно выговаривает отцу, как будто ругает его, и он, продолжая улыбаться, опускает ее на землю. Рты открываются, но слов не слышно. Не слышно и никаких других звуков. Только тень от низкого облака накрывает половину двора, и молча шумят деревья. Она бежит по траве и утыкается матери в колени, нащупывая их лицом в колеблющихся складках юбки. И отец, и мать стоят перед ней, как живые, но почему-то вместо лиц у них просто светлые пятна, хотя на стене под стеклом висят их старые фотографии – все сразу в одной раме.

Она смотрит не мигая на стену, где неподвижно застыл свет фонаря, и видит еще одно – видит отчетливо, будто наяву, и только запаха не может никак вспомнить: излучина большой, широкой реки, невыносимое солнце наполняет высь ослепительным светом, по степи к переправе со всех сторон бегут дороги, расходятся, сходятся, двоятся, расползаются, сплетаются, спускаются и словно ныряют с берега в светлые текучие струи, и этого уже не видно, еще не видно. И по одной из этих дорог едет телега, рядом шагает отец, сапоги его густо осыпаны теплой пылью, а на телеге боком сидит она и смотрит на реку из-за лошадиной шеи. На реке множество лодок, они застыли на поверхности воды темными штрихами, и вода неистово переливается, блещет рябью на солнце. А на другом высоком берегу уступами разбросана станица, крыши в пышных зеленых садах, цветут черешни и яблони, на пригорках высятся церкви, колокольни словно взлетают в небо, одна белая, вторая повыше – еще белей, и купола горят золотом в чистой лазури, а на месте крестов искрятся сияющие пучки лучей. И кажется, что лучше этого ничего потом уже не было. Она помнит, как называется река, и ей хочется произнести это название, как пролог немой молитвы. «Дон», – хочет она сказать, но в горле сухо, губы чуть приоткрываются и молвят это имя невнятно, и в первый раз выходит какой-то шепот: «Тн». Отчего-то ей делается неловко, она смущается и даже поводит глазами, словно опасаясь, что кто-то может ее услышать. Что-то давит ей грудь, хочется плакать – ни с того ни с сего, – так, наваждение какое-то. Слезы текут безо всякой причины, и она даже смеется, смеется неслышно над собой, смеется сквозь слезы, потому что плачет и не может понять причину этих слез. Они, эти нежданные слезы, сообщают всему ее телу безмятежный покой. Исходят они как будто из ниоткуда, может быть, из глубины души, а почему так, она не знает, и засыпает, вытирая капельки их концом платка, которым повязывает на ночь седеющие волосы.

1998

Пасторалька

В начале сентября отдельный батальон Н-ской дивизии стоял лагерем. Туго натянутые батальонные палатки четко выделялись на светло-желтой низкой траве плотным, пропылившимся брезентом. Одна была старая, выцветшая добела, и оттого почти сливалась с поблекшим покрытием пустых холмов. У палаток с поднятыми стволами застыли в капонирах машины, некоторые темно-зеленые, густого, болотного оттенка, другие грязно-желтые, с коричневыми маскировочными разводами. Рядом возвышалась двухэтажная постройка радиополигона и котельная с тонкой черной трубой.

Во все стороны, полосуя возвышенности темными гребнями, тянулись посадки тополей, акаций, сизых в солнечном мареве, и одичавших абрикосов. Километрах в двух с половиной в низине виднелось село – деревья там росли беспорядочно, купами, в промежутках ветвей белели

стенки хат и синие наличники окон.

Говорили, что где-то совсем недалеко есть колхозная бахча. Еще говорили, что сторожит ее глухонемой из села, которого обходили за версту за его поистине свирепый, первобытный нрав. Договориться с ним было невозможно никаким образом. Впрочем, солдат это не смутило: они только ждали, когда уедет командир батальона. Наконец он собрался, и его УАЗ, оставляя за собой поземку бурой пыли, покатил с пригорка по иссушенной траве наперерез серой ленте асфальтовой дороги.

За арбузами пошли двое: Файзуллин и Киселев. Файзуллин был татарин из-под Казани, он был пониже и покрепче. Ноги у него были чуть кривоваты, как у наездника. Киселев отличался от него сложением, вытянутым худощавым лицом и цветом волос – светлых, как поспевшая пшеница. У Файзуллина же росли волосы рыжие, сердоликовые, и его широкое лицо усеивали крупные расплывчатые веснушки. После обеда они взяли пустую парашютную сумку и пошли в ту сторону, куда указал им кочегар-гагауз.

Солнце, уже миновавшее зенит, светило им в спину. Чистое небо сияло в его лучах, в вышине затерялось и повисло неподвижно легкое, косматое облачко. Твердая, сухая земля отдавалась под сапогами пылью и пыльцой выжженной за лето травы. Тут и там в поле облитыми солнцем столбиками стояли суслики.

– А я по роте стоял неделю назад, звонит из штаба Петренко, ну, капитан этот новый, картошки, говорит, принеси. Пошел в столовую, взял картофан, прихожу, короче… два стола сдвинуты, он лежит и эта, бухгалтерша лежит, сука, из строевой части которая, под спальным мешком, только плечи торчат голые… Мраки.

– Ну, – спросил Киселев через некоторое время, – а ты чего?

– Поставил картофан и пошел, – отозвался Файзуллин, шедший впереди. – Думаешь, к ним полез?

Некоторое время шли молча.

– Э-эх, хочу домой, – промурлыкал Файзуллин и потянулся. – Хочу домой. Слышь, Кисель? – Он шутливо потормошил его за плечо.

Ничего подобного тому, что случилось между капитаном и бухгалтершей, с Киселевым еще не было. Один раз, правда, – это было еще дома, до службы, – поехали на дачу целой компанией, там много пили и готовили на костре какую-то закуску. Она пошла с ним в комнату, но ей стало плохо от выпитого вина, и дело ограничилось случайными и невнятными чисто деловыми прикосновениями.

– Понятно, – произнес Киселев и вздохнул.

Они с Файзуллиным уже дошли до вершины холма и присели. Потом, щурясь от солнца, лежали животами вниз и выжидали. Пахло сухой землей, горячей травой и крохотными, неизвестными им цветами, – пыльный, щекочущий ноздри запах. Направо стелилась бахча, с другой стороны лежало поле с подсолнухами; между ними тянулся пыльный проселок. Шалаш стоял в углу прямоугольника, под серыми тополями с прилизанными ветвями, вертикально ползущими по стволам, как языки серебристого пламени. Бахча выглядела брошенной, безжизненной.

– Нету вроде, – сказал наконец Файзуллин, прищурившись еще сильнее. – М-м? – Прищур придавал его чертам хищное, древнее, степное выражение.

Киселев ничего не отвечал и продолжал смотреть вниз. Файзуллин поднялся на ноги, отряхнул куртку и штаны. Киселев тоже встал и тоже отряхнулся. Поглядывая по сторонам, утирая лица пилотками, они не спеша спускались.

Солнце, хотя и сходило к горизонту, еще изводило землю сухим жаром, и раскаленный воздух дрожал. Они давно вспотели, расстегнутые куртки их намокли и потемнели на лопатках. Киселев почему-то вспомнил дом. Ему казалось, что там такое же солнечное и спокойное преддверие вечера, бабушка варит суп, сестра пришла из музыкальной школы и сидит за пианино, наполняя квартиру потоками нескончаемых, бесконечно жестких гамм. Гаммы были похожи на холмы – такие же графические линии: движение звуков то восходило, приподнималось и, достигнув предельной точки, катилось вниз как с горки, в полное беззвучие исходной ноты.

«Интересно, – подумал Киселев, – где дом-то?» Он завертел головой, отыскал приблизительно северо-восток и увидел только изогнутый край пригорка, небо над ним и больше ничего.

Шалаш был пуст. Он был сплетен из ольховых веток и камыша, поддерживали его наспех обтесанные топором колья. С поперечины свисала керосиновая лампа с закопченной колбой. Лежанка, устроенная из продольных орешин толщиной в руку, поднималась от утоптанной земли на локоть, ее покрывало серое слежавшееся сено. В головах лежанки на двух черных нитках висел кусок шершавой бумаги, вырезанный из журнала, с цветным изображением какого-то святого. На сучке балясины висела грязная военная рубашка, под ней валялись обрезанные китайские кеды. У входа несколько обгоревших камней лежали кругом, образуя очаг. Из золы выступали рыбьи кости и косточки от персиков, разбросанные среди углей. На камнях стояли чайник с закопченными боками и черная сковорода без рукояти. В углу Файзуллин нашел прислоненную к подпорке толстую прямую палку. Один конец ее был утыкан торчащими на все стороны гвоздями, отчего палка походила на палицу. При виде палки Киселев и Файзуллин переглянулись.

Поделиться с друзьями: