Южный комфорт
Шрифт:
– Я? Нет, я не... Разве я пропал?
– Он не знал, что говорить и как говорить, как вести себя.
– Я все время... Там, у вас... На "Импульсе".
– Почему же я вас не видела? А вы знаете: я по вас даже соскучилась бы, не будь вы таким серьезным.
– Я? Серьезным? Ну, вы, пожалуй, ошибаетесь, Наталья... Это не совсем...
– Так что же вы - несерьезный?
– Она снова смеялась, не слушая его лепета, потом неожиданно спросила: - А вы ничего мне не скажете?
– Что же?.. Разве по телефону... По телефону как-то слишком казенно... Да еще этот мой телефон...
– А не по телефону?
– продолжала она, уже откровенно посмеиваясь над его нерешительностью.
– Тогда вы мне так о Киеве... Я до сих пор вспоминаю...
– Правда? Вам понравилось?
– Уголков я не люблю... Не нравится слово...
– Тогда... Тогда... Знаете что? Я мог бы показать вам то, чего нет...
– Как это - то, чего нет?
– Ну, это долго объяснять... При встрече я мог бы...
– На той неделе - ладно? Потому что я сейчас на второй смене... Давайте возле метро, где тогда... Часов в семь. Не темно еще?
– Но ведь нам все равно смотреть то, чего нет... Я вам невероятно благодарен, Наталья!
– Ой, вы смешной! Ну, трудитесь!
Мог ли он что-то сказать Наталке? Как вспоминал ее и радовался каждой черточке, сохраненной памятью, как через некоторое время преступно забыл ее, поддавшись соблазну давнего представления о счастье, и как казнился этим, и проклинал себя, и хотел умереть.
Какие глупости! Он покажет ей тот Киев, о котором она, наверное, и не слышала. Да и он бы не слышал, не сведи его судьба с Лесем Панасовичем, одним из тех чудаков, на которых, сам того не ведая, держится мир.
Студентом Твердохлебу жилось трудно. Помощи ниоткуда, надежда только на собственные сильные руки и унаследованную от рабочей родословной выносливость. Днем он слушал лекции, сидел в читальне, участвовал в факультетской возне, а ночью бежал на хлебозавод, где получал небольшой подработок плюс бесплатный хлеб. Иногда его брали на машину развозить хлеб по магазинам. Киев еще спал, когда по его улицам гремели машины с теплыми запахами вечной жизни - белых высоких паляниц, внушительных арнауток, смуглых буханок украинского ржаного, благородных батонов и изысканных городских булочек, сладкой мягкой сдобы и маковых рогаликов. На Твердохлеба, как и на его случайных товарищей по этой предрассветной работе, одурманивающие ароматы не действовали. Вот запахи простого солдатского хлеба - это Твердохлеб запомнил на всю жизнь. Когда они утром, голые до пояса, выскакивали на физзарядку под холодный дождь или в снег, еще сонные, но уже, как все солдаты, голодные, и их ноздри жадно ловили дух теплого хлеба из гарнизонной пекарни; или когда на рассвете, отправляясь на занятия по тактике, в темноте проходили мимо приземистой пекарни, которая обдавала их таким вкусным теплом, что хотелось плакать; или когда бывал дневальным на кухне и нарезал большими кусками ноздреватый ситный хлеб для роты, кладя себе в рот большие крошки, словно вкуснейшие лакомства, - разве такое забудется когда-нибудь!
А тут хлеб, несмотря на всю его изысканность и роскошность, был для них просто грузом, который необходимо завезти в магазины, пока еще не проснулся город, поэтому все делалось в дикой спешке, сердито и, можно сказать, жестоко. Очень тяжелые лотки, наполненные буханками хлеба, батонами и булками, с грохотом и раздражающим скрежетом выдергивались из недр машины, швырялись в жадную пасть магазинного приемника так, чтобы одним рывком высыпать из них все, что там было, и снова швырнуть их на старое место. И лотки, и желоб приемника были обиты белой жестью, даже при самой осторожной разгрузке не могло быть и речи о тишине, а тут еще спешка и неумение, да и мальчишеская необузданность... Было, словно у поэта: как водопада гром, как битвы гул кровавый... А над хлебными магазинами, между прочим, везде жили люди.
Однажды, когда они вот так разбойничали возле хлебного магазина на Красноармейской, из дома вышла немолодая женщина, терпеливо дождалась, пока Твердохлеб с водителем машины закончат свою дикую вакханалию, а потом, подойдя ближе, обратилась к Твердохлебу:
– Можно вас?
– Меня?
– Вас, вас.
Очевидно, она выбрала Твердохлеба, посчитав его не таким занятым, как водитель.
– Я вас слушаю, - стряхивая руки, подошел он к женщине.
–
Вас просит профессор Лесь Панасович.– Меня?
– уже совсем озадаченно переспросил он, настолько неожиданным было это приглашение неизвестного профессора на рассвете, в незнакомом доме, с непонятной целью.
– Но я не знаю такого профессора!
– Вот и познакомитесь, - кротко сказала женщина.
У Твердохлеба хлебовозные обязанности на сегодня уже, собственно, закончились, до лекций было еще далеко, поспать уже все равно не успеешь, он махнул рукой.
– Хорошо. Ведите.
Профессор жил на третьем этаже. Трехкомнатная малометражка - не очень, как для профессора. К тому же планировка самая плохая: киевская "распашонка", большая проходная комната, из нее две маленькие, как рукавчики в детской рубашонке. Тесный коридорчик, большая комната, кажется, и те две все было забито до самого потолка книгами, на книжных полках и просто на полу глаз Твердохлеба наталкивался на какие-то вроде игрушечные домики, целые усадьбы, древние сооружения, вскоре он понял, что это просто макеты, сделанные из дерева, вылепленные из пластилина, отлитые из гипса. Посредине этой тесноты неподвижно сидел в кресле с колесиками седой лысоватый человек и большими умными глазами смотрел на Твердохлеба, на то, как тот неловко поворачивается, как топает ногами, как беспардонно рыскает глазами по книжным полкам. Ноги у профессора были укрыты клетчатым шерстяным пледом, хозяин не поднялся навстречу раннему гостю, не пошевелился, все в нем как будто умерло, жили только умные глаза, которые вели Твердохлеба от самых дверей, держали крепко, не выпускали, и он растерялся от этих глаз и от профессорской неподвижности, от его увечья и еще от чего-то предчувствованного, но еще не осознанного.
Он не смог бы описать профессорского лица, но точно знал, что если бывают лица благородные, то вот оно перед ним. И голос, каким профессор обратился к Твердохлебу, тоже был благородным, слово "юноша" он произнес так изысканно, что Твердохлеб сразу почувствовал всю свою никчемность, и свою грубость, и неуклюжесть, самое же страшное: осознал, каким он был хамом, ежедневно на рассвете гремя лотками здесь, под окнами этого человека, который ни убежать от дикого грохота, ни даже выйти и выругать незадачливых разгрузчиков не может.
– Простите, юноша, - тихо промолвил профессор, - мне пришлось вас побеспокоить. Давайте познакомимся. Меня зовут Лесь Панасович. А вас?
– Твердохлеб, - буркнул Твердохлеб.
– Это фамилия. А имя?
– Федор.
– Вот и хорошо, Федор. Вы бы не могли мне сказать: почему вы... гм... так бросаете эти несчастные лотки с хлебом? Вас кто-то научил так делать?
– Ну, все так делают...
– Ага. Видать, вы не специалист этого дела. Я не ошибся?
– Да какой там специалист? Студент. А это так...
– Я так и думал. Наблюдаю за вами уже давно и сделал для себя кое-какие выводы. Знаете, не спится, да и вы помогаете не спать, поэтому у меня - как бы это поточнее - оказались некоторые сверхплановые запасы времени... Вы что изучаете?
Твердохлеб ответил. В то утро они позавтракали втроем (Лесь Панасович, его жена и Твердохлеб), потом знакомство продолжилось...
С того предрассветного часа прошли уже годы и годы, а к Лесю Панасовичу на Красноармейскую Твердохлеб и поныне забегает, как и тогда, студентом, и не устает слушать этого подвижника, похожего упорством на древних Печерских схимников, на всю жизнь закапывавших себя в глину в надежде увидеть бога. В молитве, во сне, в грезах и мечтах, хоть умирая, а увидеть!
Лесь Панасович богом своим сделал Киев. Учился здесь до войны, аспирантом строительного института ушел на войну, все тысячу сто восемнадцать дней строил мосты и переправы для войск, настилал дороги, насыпал запруды через болота, форсировал реки. Осенью сорок третьего подошел к Киеву с левого низкого берега, из лесов задеснянских пошел на штурм Днепра, под Лютежем, не умея плавать (а разве помогло бы, если б и умел!), четыре раза переправлялся на правый берег на плотах, сбитых его саперами, чтобы доказать сердитому артиллерийскому полковнику, что плоты выдержат его пушки и не утонут.