Чтение онлайн

ЖАНРЫ

За две монетки
Шрифт:

То, что было дальше, очень трудно описать словами: позже, уже в новициате, брат Гильермо пытался рассказать своему лучшему другу — и не смог.

— Ты его видел? Тебе было видение?

— Да нет, не совсем…

— А как тогда? Слышал голос? Он говорил тебе, что делать?

— И не слышал тоже. Это было, ну, как… Знать, что кто-то вошел, даже если ты к нему сидишь спиной. Он там просто был, понимаешь. Святой Бенуа Лабр.

— И что ты сделал тогда?

— Я… я просто все понял. Про него, про себя. Поговорил с ним прямо там, сидя на пороге.

— Словами?

— Я — словами, да. А он — наверное, тоже… Или все-таки нет. Это как если на тебя глядит твоя… мать, которой ты что-то рассказываешь, и тебе не обязательно слышать ее слова, чтобы знать, что она ответит.

— Это было страшно?

— Знаешь, Винченцо, нет. По идее должно было — хотя бы тревожно: негде ночевать, непонятно, что делать. Но все получилось так… естественно. Как будто ты долго подбираешь ключи, чтобы отпереть дверь, один за другим проталкиваешь их и пытаешься повернуть, и наконец нужный легко входит в скважину.

Все сложилось очень быстро, кусочек пазла щелкнул и окончательно встал на место. Единственный французский святой, похороненный в Риме, Бенуа-Жозеф, хотевший стать траппистом, но ставший ради Бога бездомным бродягой, нашел на улице бездомного соотечественника и предложил ему то, чем жил сам: теплый подъезд, случайно оказавшийся

открытым (что немыслимая редкость для центра столицы), чье-то вывешенное на веревку одеяло, которое с рассветом Гильермо заботливо повесил на то же место, и — мир Христов, тот самый, которого мир не может дать. Рассвет застал его на пороге храма Мадонны-на-Горе, а как только врата раскрылись к ранней мессе, юноша занял место слева от главного алтаря, долго-долго глядя в спокойное лицо спящего святого. Hic jacet corpus S. B. J. Labre. Лабр спал под плитами, белая статуя на надгробии была лишь статуей, но лицо ее словно слегка подрагивало, как в живом сне. Лицо было очень похоже на… на самого Гильермо лет через двадцать, если он, конечно, сделает все правильно. Именно такой. Мраморный Бенуа с длинным тонким носом, с бородкой, с Гильермовым рисунком бровей и глазниц лежал в штопаной тунике — то ли бывший хабит, то ли одежда братства покаянников… Скульптор не поленился изобразить с великим натурализмом даже крупные заплатки на одежде. Лабр ждал воскресения, прижимая к сердцу распятие, и все его тело — от сомкнутых век до больших босых ступней — было пронизано великим миром. Гильермо улыбался ему, аpostolico pellegrino, miracolo di caritб e di penitenza, чье имя после смерти записали на чужом языке, и больше уже ничего не боялся.

Трех монеток, не хвативших на хлеб, достало на самые дешевые четки из Санта-Марии. Деревянная черная десяточка «от Лабра», с которой Гильермо с тех пор не расставался двадцать четыре года подряд. Брошюрку о Лабре ему подарили просто так — работавшая при храме сестра непонятно почему вручила ему именно эту тонкую книжечку, которую Гильермо проглотил за десять минут, едва выйдя на порог. Раньше он никогда не думал о монашестве, священстве, его религиозность кроме значения противостояния отцу, кроме подчеркнутой «французскости» несла в себе лишь свет повседневной жизни, ритуал артуровской сказки — немногим лучше, чем строгий внутренний запрет наступать по пути на трещинки в асфальте или ритуальный поцелуй мамы на сон грядущему. Тем страннее, головокружительней оказалась новая жизнь, начавшаяся внезапно в ночь полной пустоты; Гильермо плыл, окруженный ею, словно несомый Богом на ладони, и каждая мелочь была исполнена смысла, каждый номер дома по улице означал милость, каждый встречный оказывался посланником. Значение происходящего было так велико, захватывая его целиком, что мальчик даже не дивился, как это он вчера чувствовал себя таким несчастным: он об этом попросту забыл. Он шел домой, наслаждаясь солнцем, Городом, полным великих святилищ, весной, гудками автомобилей, предстоящей своей жизнью; даже усталость радовала, помогая ощутить себя по-настоящему живым. Уличный торговец неожиданно угостил его булкой с лотка, мягкой и нежной белой булкой, видно, приняв задумчивого мальчика с четками за паломника, а может, полюбив его за улыбку. Бог особенно любил его в тот день, а любовь Божия заразительна. И Гильермо, с которым такого до сих пор еще не случалось, снова не удивился, поблагодарил, перекрестил хлеб и с наслаждением съел, раскусывая зернышки кунжута. Он будет монахом и священником; он возьмет в монашестве имя святого Бенуа, Бенедикта Лабра, своего заступника; он знал об этом так же хорошо, как знал, что идет домой. И не мешало ему то, что ничего не знал он о здешних монастырях, что не был знаком лично ни с одним монахом и не имел с кем посоветоваться, и последним монашествующим, с которым он перекинулся словом, был — лет пять назад — молоденький Малый Брат, приехавший в Вивьер поклониться первому храму их основателя… Он толком не помнил, какие бывают монахи: смутно отзывалось наличие таких орденов, как кармелиты, францисканцы, бенедиктинцы… и трапписты, конечно, к которым так рвался странник Лабр, вот и в Эгбелле их монастырь, туда семейство Дюпонов порой ездило на праздники. Есть еще и другие какие-то. Бог сам укажет. Теперь сам укажет, раз уже указал Гильермо, чей он и что ему на самом деле надо.

Дома его ожидала блаженная тишина. Косвенно он был обязан этой тишиной матушке с ее ультиматумом, хотя не знал об этом и принял как должное: новая жизнь обновляла все, страху в ней не было места — по крайней мере в день ее рождения. Чудеса простирались так далеко, что ему даже не выговорили за пропущенный учебный день: мама тихо покормила его пастой и отпустила спать, а рядом с подушкой он обнаружил — приветом из прошлого — разорванную надвое и заботливо сложенную по линии шрама тетрадь со стихами, первый камешек великого обвала. Вечером отец не перемолвился с ним ни словом, только пару раз Гильермо ловил на себе его странный взгляд — темный, с совершенно не читавшимся выражением. Но все это более не имело никакого значения, Гильермо был всесилен. Разбитое лицо зажило быстро, брошюрка про Лабра поселилась в школьном рюкзаке, за обложкой учебника, ненужную теперь тетрадь он упрятал за обои и не вспоминал о ней месяца два, покуда ее окончательно не доели мыши; а сам Гильермо ходил все это время во свете, прерывавшемся разве что короткими вспышками темноты в школе и дома. Потом свет потускнел и стал привычным, но по-прежнему стойко помогал держать голову над водой, а за следующий год его радость переплавилась в твердое решение, а решение породило подробный план. План, который Гильермо — будущий монах брат Бенуа и отныне Дюпон и только Дюпон — подробно обсудил со своим святым покровителем, став тайным, вроде анонимного алкоголика, завсегдатаем храма На-Горе и маленького санктуария на Змеиной улице.

А дальше было три года разъездов, в промежутках между проскакивавшими мимо ума и сердца занятиями в istituto professionale — четыре долгих лета автостопа по стране, тайный поиск своего единственного Ордена и монастыря; впрочем, в ход шла и зима, и рождественские каникулы, не менее пригодные для странствий. Полуголодный поиск под водительством святого Лабра — и позже, глядя назад, Гильермо не мог припомнить ничего прекраснее этих странствий с июня по сентябрь, а потом еще вокруг да около Рождества: золотых трасс, пунктиром прочертивших всю страну от моря до моря, от гор до гор, и сравнимых только с золотом детства на Дюпоновских винорадниках. В Сан-Марко во Флоренции, бок о бок с блаженным Анджелико, он жил две недели — и они прошли за один час, как во сне; неделю в Милане; неделю в Форли; несколько прекрасных дней — у сервитов под Брешией… Зимой в Сан-Гальгано у цистерцианцев юноша учился молчать, испытывая острое наслаждение от соблюдения не по долгу, а по любви правила вместе с монахами в таких же хабитах, как был у Лабра. В прекрасную Фоссанову к францисканцам попал аккурат на праздник Иоанна Крестителя, так что братья сразу взяли его в затвор из-за нехватки мест в монастырской гостинице, и келья с деревянными балками под потолком, с крохотным окном, раскрытым в благоухание и цикадный звон клуатра, оказалась на тот момент самым близким аналогом рая. Более всего это постоянное движение напоминало бегство из плена — и весьма удачное бегство узника из замка Иф, замка дамы

Сфортуны, чьи щупальца обрубала настоящая дорога и настоящая святость. Ее голос моментально умолкал в первый же день каникул, когда Гильермо доезжал до конечной остановки автобуса и, вылезая за предместьем, становился в пыли или под дождем у обочины с картой в кармане, вскидывая палец перед проносящимися машинами. И, поднимаясь в кабину грузовика, красивый смуглый мальчик с рюкзачком на спине честно отвечал на вопросы — от бутерброда не откажусь, спасибо, хоть я не очень голоден. Еду вот сюда, давайте покажу по карте, Монте-Кассино, тут бенедиктинский монастырь очень древний, ага, я паломник, вроде того. Зовут Бенуа. Бенуа Дюпон. Ага, француз, просто учусь здесь, да вот паломничаю летом. Бегство из тюрьмы окончательно окончилось в Сан-Доменико, в Сиене, на четвертое лето странствий окончилось улыбкой Винченцо и стойким осознанием, что хабит его Ордена — белый, со скапулиром, и он наконец пришел домой. Дальше было чистое действие — забрать из дома вещи, написать матушке письмо, отряхнуть с ног прах прежней жизни. Тем легче это было, что отец не вовремя появился дома, и Гильермо с чемоданчиком в руке застал его в дверях перечитывающим ровные французские строчки — именно так, почти по-лабровски, почти по-савонароловски, начиналась его длинная записка, столько раз отрепетированная в уме на ночной трассе: «Дорогая моя матушка! Хочу сообщить вам, что по милости Божией принял наиважнейшее решение…»

Конечно, он писал матери; разумеется, обращался только к ней. И так просто было шагнуть, отводя запрещающую руку уже без малейшего страха — «Ты что, это всерьез? Ты решил предать все, чему я учил тебя? Ты решил податься в попы?»

Теперь и бить его было невозможно — слишком большой, и уже на пороге, и без того уходящий. Взрослый парень, почти восемнадцать лет, на подбородке темный пушок. С ним вообще уже ничего нельзя было поделать: непонятно, когда же так успело случиться, когда Рикардо упустил последний момент власти над ним. Уходящий на самом деле и насовсем — единственный сын, единственная надежда, тот, из кого Рикардо все еще планировал сделать человека, который не получился из него самого. И самое ужасное, что сын уносил в себе — в своей крепко запираемой плоти — последнюю надежду человека на бессмертие: хоть как-то продолжиться, зацепиться потомством за бытие и крохотным семечком засадить целую рощу, оставить по себе в мире живую кровь. Худшей по изощренности мести отцу, чем податься в монахи, Гильермо не мог бы измыслить и в пылу ссоры, ни в граде насмешек, ни под ремнем. Лицо отца стало словно бы из ниток; читая в его стремительном ветшании свою окончательную свободу, юноша и на самое страшное — «Тогда ты мне больше не сын» — искренне не помня в эту минуту о святом Франциске, выдохнул: «Вот и прекрасно, значит, у меня больше нет отца, кроме Бога» — и ушел, грохотнув об угол тяжелым чемоданчиком. А на улице посмотрел назад, на дом, уже переставший иметь к нему отношение, на покинутую тюрьму, ставшую такой маленькой, нестрашной и даже милой сердцу, и присел на бордюр, по-новому, чистыми глазами глядя на чахлые деревья предместья, фабричные трубы за коробками домов, на взлетающих больших и малых птиц, и так сидел недолго, как раз на один «Отче наш», сидел, смеясь и смеясь…

С той поры до дня смерти отца — и со дня смерти отца, дня истины, когда он увидел, как сильно был обманут, брат Гильермо Бенедетто не слышал голоса Сфортуны. Она ушла, заткнулась, ее экзорцировал святой Бенуа Лабр, ее смыли обеты, она, быть может, умерла и оставила его в покое; ее похоронили вместе с Рикардо Пальмой одиннадцать лет назад. Тем ужаснее было услышать ее знакомый, такой знакомый смех в шелесте занавески на окне, в шепоте проносившихся за стеклом машин, в собственном дыхании, когда сразу после экзамена у первокурсников к нему подошел брат-студент из его же монастыря, Марко Кортезе, у которого он был наставником в новициате, а сейчас — магистром библейского богословия. Фра Марко, в целом приятный парень и неглупый, имевший сотни шансов поговорить с ним на рекреациях, каждый день встречавшийся с ним в столовой и на хорах, поймал его в учебной части монастыря, на выходе из аудитории, где, не глядя в глаза и всем своим видом крича о беде, попросил о разговоре как можно скорее. Об очень важном разговоре, не касающемся сессии, нет, очень… очень личном.

Глава 4

Le mal de t^ete, Ou bien le mal d'amour [5]

Когда Гильермо было девять лет и он впервые стал Ланселотом, удостоившись сей высокой чести по решению полновластной владычицы королевы, он узнал многое о любви и впервые подумал, что такие игры не для него. Мари-Мадлен любили все: штатная Гвиневра всех Круглых Столов, кроме тех, где становилась Изольдой, эта высокая соседская девочка единолично исполняла для стайки ребятни на год-полтора младше великую роль, которую профессор Тито Спадолини непременно назвал бы проекцией Анимы. Она вела большинство игр, направляла, давала моральную оценку происходящему, карала и миловала. Будучи сама из Тулузы, в провинциальный Вивьер Мадлен приезжала ради лучшего воздуха каждое лето к бабушке и деду и щедро делилась столичным блеском со своей свитой, состоявшей исключительно из мальчишек; царя над ними, она одним своим присутствием облагораживала их, оставляя по отъезде пищи духовной на всю осень и зиму, до следующего лета.

5

«Головная боль, или боль любви» (фр., строчка из фолк-песенки «Pernette»)

Вспоминая ее уже в зрелые годы, эту хрупкую девочку с болезненным румянцем, которая в четырнадцать лет, как он узнал в Риме из бабкиных писем, умерла от туберкулеза, Гильермо не мог решить, была ли она красива. Лицо ее, плотно сливаясь в памяти с молодыми мамиными фотографиями, стало для него попросту точкой отсчета, тем спокойным совершенством, «так-и-должно-быть», которого он позже бессознательно искал во всех женских лицах. Темно-каштановые волосы локонами, средней длины. Черты крупные, но утонченные задумчивой строгостью; большой яркий рот, улыбка которого была как фотовспышка. По тогдашней моде Мадлен носила довольно строгие платья до колен, из-под которых вились кружевца нижней юбки; ноги ее никогда не украшали ссадины и царапины, боевые трофеи ее храброго рыцарства. Мадлен была величественна в жестах, как трагическая актриса; собственно, она всегда немного играла, и Гильермо не мог представить ее в домашней обстановке, сидящей за обедом, пьющей лекарства, смотрящей телевизор (у богатого семейства Маррон был собственный, сине мигающий по вечерам из-за занавесок). Настоящая жизнь Мадлен проистекала на улице, у собора и в виноградарском домишке, служившем Круглому Столу филиалом Камелота; без памяти влюбленный в нее Гильермо никогда не ревновал ее, никогда не желал ворваться в ее домашнюю жизнь и что-то подсмотреть: Мадлен принадлежала реальности игры и именно потому была священна.

В тот день, когда без памяти счастливому мальчику выпало быть ее Ланселотом, они каким-то образом в потоке игры оказались наедине — именно на винограднике Дюпонов, у серой пористой стены домика, Мадлен царственным движением поднялась с трона и указала рыцарю место подле себя. Да, сэр Ланселот, я согласна сделать вас своим рыцарем, сказала она, глядя чуть сверху — всегда была повыше, и Гильермо таял в сиянии ее просвеченных солнцем глаз. При условии, что вы исполните любой мой приказ в знак вашей любви и верности.

Поделиться с друзьями: