За две монетки
Шрифт:
Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда — довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча — французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна — дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.
Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил
Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные — такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими — темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.
Главное поражение дня — ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына — первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая — такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец — тонкий у основания и изогнутый луком — признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, — даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином — такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.
— Р…р…
— Тише, Рико, — Камиль наклонилась так низко, замкнув дыхание от запаха смерти, что ее выбившаяся прядка щекотала умирающему веки. — Вот, наш Гильермо пришел. Узнаешь сына? Сын пришел тебя навестить. Все будет хорошо.
Гильермо сглотнул, ощущая собственный кадык как острый ком в горле.
— Я священник, отец. — Знал ли ты, мальчишка, что еще будешь говорить ему это слово? — Отец… Слышите? Я священник. Если вам нужны таинства…
— Св…щщщ… к-к… ззттт…
Слова исходят из груди Рикардо, будто пар. Будто сломанный механизм отчаянно пытается завестись.
— Он хочет знать, как тебя зовут… теперь, — бесконечно усталые глаза Камиль поднимаются к сыну из теней.
— Гильермо-Бенедетто, — он не настолько жесток, чтобы не произнести и первого имени, чтобы не сказать его с лживым подобием улыбки. Чудовище его детства умирает, но Гильермо, как всегда, не успел чего-то очень важного, потому что умирает его отец.
— Хххршо хоть нне… Бббенито.
Черты Рикардо так искажаются, что сын не сразу распознает улыбку. Компаньо Рикардо Пальма попробовал пошутить. Желтые в желтом круге хлопчатого абажура газеты — «Унита», все «Унита», да как много — расползаются черными буковками, но ведь на что-то нужно смотреть, кроме этих глаз, от которых Гильермо не позволяет себе отвести взгляда — но взгляд уходит в сторону сам. Бенито? Думал ли он хоть полсекунды о Муссолини все это время, избирая себе имя в честь Лабра, вмещал ли вообще так называемого дуче его тогдашний и нынешний мир — конечно же, нет. Но не будет же говорить об этом сейчас священник, пришедший с Виатиком к умирающему, к умирающему, перед которым нет ни сил, ни воли, ни времени сейчас извиниться, крича и крича, пока не услышит — прости,
прежде чем уйдешь, прости, что я тебя всегда…Может, все-таки не всегда ненавидел?…
Так много всего в этом доме. И даже в этом пледе, которым укрыт отец: клетчатом, побитом молью одеяле, на который отец некогда с размаху швырнул его замаранную поправками тетрадь.
«Чертов лоботряс! Сейчас получишь урок — какой следует!»
И первый — он же единственный — римский день рожденья Гильермо, когда и позвать было некого, так что отец пригласил сына заводского коллеги, а мама — дочку приятельницы, тихую и злую девочку, которую Гильермо мог бы понять, коли бы захотел. Тринадцатый год Гильермовой жизни начинался с унылого бдения за кое-как накрытым столом, в то время как с кухни, вместе с сигаретным дымом, не желавшим уходить в окно, доносился голос отца, ненавидевшего, когда зря жгут электричество: «Лоботрясы лопают, а счетчик-то вертится!»
И совершенно несовместимое с жизнью унижение собственным страхом, когда Гильермо лежал тихо, как труп, в ночной духоте, с набухающими полосами от ремня на заду и острым желанием смерти этому человеку. «Сдохни. Сдохни». Это вместо молитвы.
Его руки, взметнувшиеся к воротнику Гильермо — и в бессилии замершие на полпути: «Тогда ты мне больше не сын».
Твое желание сбылось, Маленький Принц. Змейка готова доставить тебя домой. Собственно, ты уже дома, а твой враг именно что сдыхает, где же твое торжество после семи, после трижды семи лет войны?
— Отец, — наклоняясь к самому его лицу, питьем покаяния вдыхая прокуренное дыхание и запрещая себе отодвинуться, повторяет Гильермо. Их одинаковые руки так и лежат, сцепленные, поверх одеяла, отнять руку невозможно. — Вам нужна исповедь? Исповедуетесь? Хотите?
Кивок. Это не могло быть ничем, кроме кивка. Кивок — движение даже не головой: темными измученными глазами. Это слишком тяжелая голова, в ней слишком много мыслей, нужно взять эту тяжесть, нужно разделить ее.
Свободная рука Гильермо уже шарит в портфеле в бешеном поиске лиловой столы. Господи, неужели?…
— Я священник. Я сейчас… Я могу.
Голова Рикардо тихо мотается по подушке. Туда-сюда, туда-сюда, дважды нет. Губы его трясутся, словно не могут раскрыться, когда слова распирают рот изнутри. Гильермо приходится почти прижаться ухом к его смрадному рту, чтобы услышать — «Нет… Маль-чик… Мальчик мой».
— Но почему?! Я священник, отец! Я могу…
— Не… тебе, маль…чик. Ты…
— Я священник! Я рукоположен. Сегодня.
Туда-сюда. Нет.
Не священник?
А кто тогда?…
— Ты… мальчик… мой, — выдавливает умирающий почти что внятно. Это движение его большого пальца — да, оно было именно поглаживанием, Рикардо пытается гладить Гильермо по руке, неловко сжимая и царапая ее, и губы его кривятся и синеют, пока из помертвевшего левого глаза течет и течет, чертя дорожу по виску и зарываясь в волосы, соленая вода.
— Отойдите-ка, отец, — назвавший отцом сына при отце санитар оттесняет его, склоняясь со стетоскопом.
Отец? «Я священник». Да священник ли ты и впрямь, Гильермо-Бенедетто Пальма, Бенуа Дюпон, который не может освободить даже собственного отца?…
Он умер ближе к рассвету — когда впервые в жизни закуривший сигарету Гильермо стоял у окна рядом с матерью, изможденной до полного отупения. Она еще что-то рассказывала сначала, порой отвлекаясь на хрипы умирающего уже с одним желанием: «Скорее бы, Господи». То роняла голову на руки от бессилия, то сидела вцепившись в сына, как в плотное подтверждение собственного существования на этом свете. Гильермо заварил ей чаю. Гильермо показал ей столу и кустодию с виатиком, которую мать взяла в пальцы так, будто боялась обжечься. Гильермо целовал ее в сухое обреченное лицо, повторяя вместе с ней псалмы на отход души, которых Рикардо уже не слышал.