За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Красноармейцы на барже вдруг увидели низко идущий над Волгой двухмоторный самолёт. Следом за ним шли истребители; те истребители, что были над Волгой, ринулись вверх, в стороны, прикрывая казавшуюся медленной по сравнению с ними транспортную машину.
— Глянь-ка, глянь-ка, Вавилов,— крикнул молодой парень, указывая на плавно движущийся «дуглас»,— кто бы это прилетел?
И второй красноармеец, окинув взором мечущиеся вокруг «дугласа» истребители, прислушался к ржанию и топоту, свидетельствовавшему, что действительно силы моторов поднятых на воздух машин равны силище табуна в пятнадцать тысяч лошадей, грохоча бегущих по небу, этот второй с лукавой серьёзностью всё понимающего человека ответил:
— Должно
Ночевали они в Верхне-Погромном. Майор Берёзкин и лейтенант пошли спать в сарай, подполковнику Даренскому постелили в избе, а представитель начпрода и водитель легли спать в машине, поближе к вырытому во дворе окопчику-щели.
Это был очень душный и жаркий вечер. За Волгой слышалась орудийная стрельба, и небо на юге было в светящихся клубах дыма. Снизу по реке всё время слышался гул, словно Волга у Сталинграда валилась со скал в преисподнюю, и вся плоская громада степного Заволжья дрожала, подчинённая этому тяжёлому гулу: позванивали стёкла в избе, тихонько скрипела на петлях дверь, шуршало сено, и с чердака сыпались кусочки глины. Где-то рядом вздыхала корова, ворочалась, приподнималась и снова ложилась — её, видимо, тревожили гул, запах бензина и пыли.
По деревенской улице шли войска, двигались пушки, грузовики. Автомобильные фары мутно освещали колеблющиеся спины идущих, в клубах пыли блестели дула винтовок, воронёные стволы противотанковых ружей, широкие, как самоварные трубы, миномёты. Ночная пыль стлалась вдоль дорог, тяжело клубилась чёрными облаками у ног. Не было конца потоку людей, они двигались в глубоком молчании. Иногда мигающий свет порождал во тьме голову в железной каске, худое лицо, тёмное от пыли, с блестящими зубами. А через мгновение машина проносилась мимо, и следующая за ней на миг ловила фарами сидящую в кузове мотопехоту, в касках, с ружьями, с чёрными лицами, с развевающимися за плечами плащ-палатками.
Свистя, проносились могучие трёхосные грузовики, буксируя за собой семидесятишестимиллиметровые пушки с ещё тёплыми от дневного зноя стволами.
Ошалевшие от ярких фар мохнатые совушки метались в воздухе. Ужи и желтобрюхи, потрясённые гулом и грохотом, пытались уйти далеко в степь, переползали сотнями прибрежную дорогу, и их раздавленные колёсами тела темнели среди белого песка.
Ночное небо было полно гудения, среди звёзд ползали «юнкерсы» и «хейнкели», по нижним этажам неба, потрескивая, шли на бомбёжку «кукурузники», и где-то высоко-высоко глухо ревели медлительные четырёхмоторные мамонты — ТБ-3.
Всё небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, тёмно-синего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.
Маяки-прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.
По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:
— Туши свет, летит!
Чёрная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.
И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.
А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы: женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.
А ещё дальше — в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели
огоньки: то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель «пикапа», старуха хозяйка.
Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.
Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:
— Мамаша,— крикнул он, протягивая аптечную бутылочку,— налей воды!
Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.
— Фляжку тебе нужно,— сказал представитель,— какой ты солдат без фляжки.
— Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша,— сказал боец.
Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый,— какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.
Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал, бормоча:
— Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга,— и исчез во мраке.
Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель — он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.
Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказала:
— Твёрдо, товарищ командир, спать на лавке.
— Боюсь блох,— сказал Даренский.
— У нас блох нет,— обидчиво сказал сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.
Даренский оглядел избу — всё в ней было сурово и бедно при плохом свете лампы без стекла.
«А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца — и нет для него ничего дороже на свете»,— подумал Даренский.
Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло — недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем — он и сам не мог понять.
Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.
— Где бабушка? — спросил Даренский.
— Бабка в окопе,— сказал старик,— боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить — бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.
— А ты, старик, бомб не боишься?
— Чего их бояться,— сказал старик.— Я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены — пять сыновей, семь внуков. Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники — шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело. Совсем бабка ослабела,— кто ни войдёт, только она и знает: «Сыночек, сыночек…» А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова — тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли,— один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?