За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Он объяснять не любит — приказывает. Товарищ. Готов из котелка отлить солдату баланды. Но уж очень груб.
Люди всегда чувствуют его волю. На работе он старший, крикнет — никто не ослушается.
Его не проведешь, уж он не упустит. С ним можно сварить кашу. Но уж очень груб!
Кириллов — этот умный, но какая-то в нем разболтанность. Подмечает всякую мелочь, а смотрит на все усталыми, полузакрытыми глазами… Равнодушный, людей не любит, но прощает им слабости и подлость. Смерти не боится, а временами тянется к ней.
Про отступление он говорил, пожалуй, умней всех командиров. Он, беспартийный, сказал как-то:
— Я
Как будто безразличен ко всему, а ночью плакал на нарах, на вопрос Ершова долго молчал, потом сказал негромко: «Россию жалко». Но вохкий [70] он какой-то, мягкий. Как-то сказал: «Ох, по музыке я соскучился». А вчера с какой-то сумасшедшей улыбочкой он сказал: «Ершов, послушайте, я вам стишки прочту». Ершову стихи не понравились, но он их запомнил, и они назойливо лезли в голову:
70
сырой, влажный (искаж. укр. вогки[ы]й).
Сам он их, что ли, написал?{232}
Нет-нет, не годится Кириллов в штаб. Куда ему людей тянуть, он сам еле тянется.
Вот Мостовской! В нем и образованность — ахнешь, и воля железная. Говорили, что на допросах кремнем держался. Но удивительно — нет людей, к которым не было бы у Ершова придирки. На днях он упрекнул Мостовского:
— Зачем вы, Михаил Сидорович, со всей этой шпаной разговоры чешете, вот с этим Иконниковым-Моржом малохольным и с этим эмигрантом, подлецом одноглазым?
Мостовской насмешливо сказал:
— Вы думаете, я поколеблюсь в своих взглядах,— стану евангелистом или даже меньшевиком?
— А черт их знает,— сказал Ершов.— Не тронь дерьма, чтоб не воняло. Сидел этот Морж в наших лагерях. Теперь его немцы таскают на допросы. Себя продает, и вас, и тех, кто к вам льнет…
А вывод получился такой — для работы в подполье идеальных людей нет. Нужно мерить силу и слабость каждого. Это нетрудно. Но только по основе человека можно решить, годен он или не годен. А основу измерить нельзя. Основу можно угадать, почувствовать. Вот он и начал с Мостовского.
Тяжело дыша, генерал-майор Гудзь подошел к Мостовскому. Он шаркал ногами, кряхтел, выпячивал нижнюю губу, коричневые складки кожи шевелились на его щеках и шее,— все эти движения, жесты, звуки сохранил он от своей былой могучей толщины, и странным все это казалось при его нынешней немощи.
— Дорогой отец,— сказал он Мостовскому,— мне, молокососу, делать вам замечания все равно, что майору учить генерал-полковника. Прямо говорю: зря вы с этим Ершовым установили братство народов — неясный
он до конца человек. Без военных знаний. По уму лейтенант, а метит в командующие, лезет в учителя полковникам. Следует с ним поосторожней.— Чепуху порете, ваше превосходительство,— сказал Мостовской.
— Конечно, чепуху,— кряхтя, произнес Гудзь.— Конечно, чепуха. Мне доложили — в общем бараке вчера двенадцать человек записались в эту блядскую освободительную русскую армию{233}. А посчитать, сколько из них — из кулачья? Я вам не только свое личное мнение говорю, уполномочен еще кое-кем, имеющим политический опыт.
— Это не Осиповым, часом? — спросил Мостовской.
— А хоть и он. Вы человек теоретический, вы и не понимаете всего навоза здешнего.
— Странную беседу вы затеяли,— сказал Мостовской.— Мне начинает казаться, что от людей ничего здесь не остается, одна бдительность. Кто бы мог предугадать!
Гудзь прислушался, как бронхит скрипит и булькает в его груди, и со страшной тоской произнес:
— Не видать мне воли, нет, не видать.
Мостовской, глядя ему вслед, с размаху ударил себя ладонью по коленке,— он вдруг понял, почему возникло тревожное и томительное ощущение,— при обыске пропали бумаги, данные ему Иконниковым.
Что он там, черт, написал? Может быть, прав Ершов, жалкий Иконников стал участником провокации,— подкинул, подсунул эти странички. Что он там написал?
Он подошел к нарам Иконникова. Но Иконникова не оказалось, и соседи не знали, куда он делся. И от этого всего,— от исчезновения бумаг, от пустых нар Иконникова — ему вдруг стало ясно, что вел он себя неверно, пускаясь в разговоры с юродивым богоискателем.
С Чернецовым он спорил, но, конечно, не стоило и спорить, какие уж тут споры. Ведь при Чернецове юродивый передал Мостовскому бумаги — есть и доносчик, есть и свидетель.
Жизнь его оказалась нужна для дела, для борьбы, а он может бессмысленно потерять ее.
«Старый дурень, якшался с отбросами и провалил себя в день, когда делом, революционным делом должен заниматься»,— думал он, и горькая тревога все росла.
В вашрауме он столкнулся с Осиповым: бригадный комиссар при тусклом свете худосочного электричества стирал портянки над жестяным желобом.
— Хорошо, что я вас встретил,— сказал Мостовской.— Мне надо поговорить с вами.
Осипов кивнул, оглянулся, обтер мокрые руки о бока. Они присели на цементированный выступ стены.
— Так я и думал, наш пострел везде поспел,— сказал Осипов, когда Мостовской заговорил с ним о Ершове.
Он погладил руку Мостовского своей влажной ладонью.
— Товарищ Мостовской,— сказал он,— меня восхищает ваша решимость. Вы большевик ленинской когорты, для вас не существует возраста. Ваш пример будет поддерживать всех нас.
Он заговорил негромко:
— Товарищ Мостовской, наша боевая организация уже создана, мы решили до поры не говорить вам об этом, хотели сберечь вашу жизнь, но, видно, для соратника Ленина нет старости. Я скажу вам прямо: Ершову мы не можем доверять. Как говорится, объективка на него совсем плохонькая: кулачок, озлоблен репрессиями. Но мы реалисты. Пока без него не обойтись. Нажил себе дешевую популярность. Приходится считаться с этим. Вы лучше меня знаете, как партия умела использовать на известных этапах подобных людей. Но вы должны знать наш взгляд на него: постольку поскольку и до поры до времени.