За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Она подумала, что все в жизни отдаст, лишь бы увидеть Шапошникова живым.
«А если скажут: маму либо его?» — подумала она.
Потом ей послышались чьи-то шаги, она вцепилась пальцами в кирпич, вслушивалась.
Стрельба затихла, все было тихо.
Стала чесаться спина, плечи, ноги под коленями, но она боялась почесаться, зашуршать.
Батракова все спрашивали, отчего он чешется, и он отвечал: «Это нервное». А вчера он сказал: «Нашел на себе одиннадцать вшей». И Коломейцев смеялся: «Нервная вошь напала на Батракова».
Она убита, и бойцы тащат ее к яме, говорят:
— Совсем
А может быть, это действительно нервное? И она поняла, что к ней в темноте идет человек, не мнимый, воображаемый, который возникал из шорохов, из обрывков света и обрывков тьмы, из сердечного замирания. Катя спросила:
— Кто идет?
— Это я, свой,— ответила темнота.
— Сегодня штурма не будет. Греков отменил, на завтрашнюю ночь. Сегодня немцы сами все время лезут. Между прочим, хочу сказать, этого самого «Монастыря» я никогда не читал.
Она не ответила.
Он старался разглядеть ее во тьме, и, исполняя его желание, огонь взрыва осветил ее лицо. А через секунду вновь стемнело, и они, молча условившись, ожидали нового взрыва, мелькания света. Сергей взял ее за руку. Он сжал ее пальцы. Он впервые в жизни держал в руке девичью руку.
Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте.
Вспыхнул свет ракеты, и они сблизили головы. Он обнял ее, и она зажмурила глаза, они оба знали школьный рассказ: кто целуется с открытыми глазами, тот не любит.
— Ведь это не шутка, правда? — спросил он.
Она сжала ладонями его виски, повернула его голову к себе.
— Это на всю жизнь,— медленно сказал он.
— Удивительно,— сказала она,— вот я боюсь: вдруг кто-нибудь придет. А до этого каким мне казалось счастьем, кто бы ни пришел: Ляхов, Коломейцев, Зубарев…
— Греков,— подсказал он.
— Ой, нет,— сказала она.
Он стал целовать ее шею и нащупал пальцами, отстегнул железную пуговицу на ее гимнастерке, коснулся губами ее худенькой ключицы, грудь он не решился целовать. А она гладила его жесткие, немытые волосы, как будто он был ребенком, а она уже знала, что все происходящее сейчас неизбежно, что так уж оно должно происходить.
Он посмотрел на светящийся циферблат часов.
— Кто поведет вас завтра? — спросила она.— Греков?
— Зачем об этом. Сами пойдем, зачем нас водить.
Он снова обнял ее, и у него вдруг похолодели пальцы, похолодело в груди от решимости и волнения. Она полулежала на шинели, казалось, не дышала. Он прикасался то к грубой, пыльной на ощупь ткани гимнастерки и юбки, то к шершавым кирзовым сапогам. Он ощутил рукой тепло ее тела. Она попыталась присесть, но он стал целовать ее. Вновь вспыхнул свет и на мгновение осветил упавшую на кирпичи Катину пилотку, ее лицо, показавшееся ему в эти секунды незнакомым. И тотчас снова стало темно, особенно как-то темно…
— Катя!
— Что?
— Ничего, просто голос хотел услышать. Ты почему не смотришь на меня?
— Не надо, не надо, потуши!
Она снова подумала о нем и о матери,— кто ей дороже.
— Прости меня,— сказала она.
Он не понял ее, сказал:
— Ты не бойся, это на всю жизнь, если только
будет жизнь.— Это я о маме вспомнила.
— А моя мать умерла. Я лишь теперь понял, ее выслали за папу.
Они заснули на шинели, обнявшись, и управдом подошел к ним и смотрел, как они спят,— голова минометчика Шапошникова лежала на плече у радистки, рука его обхватывала ее за спину, он словно боялся потерять ее. Грекову показалось, что они оба мертвы, так тихо и неподвижно лежали они.
На рассвете Ляхов заглянул в отсек подвала, крикнул:
— Эй, Шапошников, эй, Венгрова, управдом зовет,— скоро только, рысью, на полусогнутых!
Лицо Грекова в облачном холодном сумраке было неумолимым, суровым. Он прислонился большим плечом к стене, всклокоченные волосы его нависали над низким лбом.
Они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, не замечая, что стоят, держась за руки.
Греков пошевелил широкими ноздрями приплюснутого львиного носа, сказал:
— Вот что, Шапошников, ты сейчас проберешься в штаб полка, я тебя откомандировываю.
Сережа почувствовал, как дрогнули пальцы девушки, и сжал их, и она чувствовала, что его пальцы дрожат. Он глотнул воздух, язык и небо пересохли.
Тишина охватила облачное небо, землю. Казалось, что лежащие вповалку, прикрытые шинелями люди не спят, ждут, не дыша.
Прекрасно, приветливо было все вокруг, и Сережа подумал: «Изгнание из рая, как крепостных разлучает»,— и с мольбой, ненавистью смотрел на Грекова.
Греков прищурился, вглядывался в лицо девушки, и взгляд его казался Сереже отвратительным, безжалостным, наглым.
— Ну, вот все,— оказал Греков.— С тобой пойдет радистка, что ей тут делать без передатчика, доведешь ее до штаба полка.
Он улыбнулся.
— А там уж вы свою дорогу сами найдете, возьми бумажку, я написал на обоих одну, не люблю писанины. Ясно?
И вдруг Сережа увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни.
Комиссару стрелкового полка Пивоварову не пришлось попасть в дом шесть дробь один.
Беспроволочная связь с домом прервалась, то ли вышел из строя передатчик, то ли заправлявшему в доме капитану Грекову надоели строгие внушения командования.
Одно время сведения об окруженном доме удавалось получать через минометчика коммуниста Ченцова, он передавал, что «управдом» совсем распустился,— говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воевал лихо, этого информатор не отрицал.
В ночь, когда Пивоваров собрался пробраться в дом шесть дробь один, тяжело заболел командир полка Березкин.
Он лежал в блиндаже с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально-ясными, бессмысленными глазами.
Доктор, поглядев на Березкина, растерялся. Он привык иметь дело с раздробленными конечностями, с проломленными черепами, а тут вдруг человек сам по себе заболел.
Доктор сказал:
— Надо бы банки поставить, да где их возьмешь?
Пивоваров решил доложить начальству о болезни командира полка, но комиссар дивизии позвонил Пивоварову по телефону,— приказал срочно явиться в штаб.