Заблудившаяся муза
Шрифт:
– Дядя!
– Да, да, имя как имя, не понимаю, чем ты недовольна? О фамилии же уговору не было… Равно как и об отчестве!
– Дядя…
– Не было, не было! Не отпирайся!
– Но адрес, дядя!
– При чем тут адрес? Напоминаю: ты хотела знать, где он живет. Отвечаю: недалеко от ипподрома. Не веришь, можешь сама расспросить… мгм… его знакомых… Да, да, и не надо так морщиться! У нас не было уговору о том, что я обязан узнать его точное местожительство, улицу, владельца дома, номер здания и прочее…
– Дядя, – мрачно спросила Амалия, – почему, ну почему вы не пошли по дипломатической части? Вы были бы незаменимы при составлении всяких договоров, которые правительство не хочет выполнять…
Казимир приосанился и выпятил грудь.
– Почему я не стал дипломатом? Это вопрос! Это вопрос! Но я вообще не люблю политики. Мгм… Так я могу на тебя
– Дядя, – проговорила Амалия, не удержавшись, – по-моему, вы ужасный человек.
– Я? – расцвел Казимир. – Вот уж не знал, что ты так высоко меня оцениваешь! Правда, я привык всегда добиваться своего. Но это наша семейная черта – ведь ты сама такая же…
И он удалился с гордо поднятой головой, оставив Амалию размышлять, был ли ее дядюшка, которого она никогда не воспринимала всерьез, слишком глуп или, напротив, слишком умен.
Глава 23
Полет
В тот день Гиацинту не удалось напасть на след человека, который жил недалеко от ипподрома. Зимородков согласился выделить молодому сыщику двух полицейских – остальные были нужны самому Александру Богдановичу для его собственного дела. Агенты попробовали навести справки в среде людей, связанных с бегами, но выяснить им ничего не удалось. Либо осведомители действительно ничего не знали, либо предпочитали держать язык за зубами. В ресторане «Армида» Коко тоже больше не появлялся, и над расследованием повис жирный знак вопроса. На всякий случай Гиацинт обыскал квартиру на Конногвардейской, где Ольга Верейская встречалась с любовниками, но это было просто гнездышко для свиданий, и она не хранила там почти никаких вещей.
Завтра у баронессы Корф благотворительный вечер в пользу приютских детей, на котором, как мы помним, пообещал выступить и Дмитрий Иванович Чигринский. По правде говоря, бывший гусар был не охотник до светских раутов. Он подозревал, что их посетители слегка презирают его, а потому взял себе за правило презирать их еще больше. К тому же, если говорить начистоту, Чигринскому было не до вечеринок. Накануне ночью он поднялся в кабинет, где стояло пианино, спросонья удивился тому, что там нет зеленого рояля, и, бормоча себе что-то под нос, стал записывать музыку, пытаясь одновременно и наигрывать ее. Все начиналось со звона колокольчика, который он услышал недавно, потом мелодия пошла разворачиваться сама собой, словно разматывался какой-то невидимый клубочек, и Чигринский торопился, делал кляксы, боясь, что музыка передумает и опять скроется от него. Он уже понял, что это была увертюра, и когда почувствовал, что мелодия исчерпала себя и дошла до конца, он сделал маленькую передышку и сыграл ее от первого до последнего такта, такой, какой она только что явилась ему. За дверью что-то скрипнуло – Прохор, услышав, как хозяин среди ночи музицирует, поднялся с постели и поспешил к двери кабинета, где и встал, затаив дыхание.
– Прохор Матвеич! – задорно прокричал Чигринский. – Черт с тобой, можешь войти!
И когда верный слуга вошел, Дмитрий Иванович сыграл увертюру снова, в полную силу, так что стали подрагивать и позвякивать подвески хрустальной люстры.
– Ну, что? – спросил композитор. Его так и распирало от гордости, от сознания того, что музыка вернулась, что он опять может сочинять, что он больше не сломанная шарманка, обреченная на немоту…
– Очень хорошо, Дмитрий Иванович, – сказал Прохор серьезно.
– Да ты мне всегда говоришь – хорошо, хорошо! – расхохотался Чигринский. – Что бы я ни написал…
– Так я же вижу, сколько вы сил тратите на сочинение самой коротенькой вещицы, – кротко ответил Прохор. – Как же я могу вам говорить, что плохо, когда вы так стараетесь?
– Вот оно, значит, как! – развеселился Чигринский. – А теперь я хочу, чтобы ты сказал мне правду. Какое у тебя впечатление от того, что я сейчас сочинил? Вот если бы ты услышал это в театре, что бы ты подумал? Что именно я хотел изобразить?
Прохор задумался.
– Что-то бурное, Дмитрий Иванович… Неспокойное… Там иногда звуки – словно лошади мчатся, цокают копытами… Может быть, сражение, не знаю… И этот переход, когда спокойное начало, колокольчик звенит – и вдруг все обрушивается… все звуки… лавиной… – Слуга водил руками в воздухе, не зная, как точнее описать то, что он почувствовал. – Это ведь увертюра, Дмитрий Иванович? Вы пишете…
– Да не знаю я, что пишу, – заворчал композитор, захлопывая крышку. – Пришло ко мне… само… и требует, чтобы я записал. А я что?
Это ведь только так говорится, что мы выдумываем. На самом деле черта лысого ты выдумаешь, если оно не захочет, чтобы ты его выдумал… мда… Я как начинаю думать, что мне предстоит, если я полезу во все это… клавир, оркестровка… три ряда одних критиков на первом представлении! А музыканты! И что мне делать с либретто?– Алексей Иванович вам поможет, – твердо промолвил Прохор.
– Ой ли? – прищурился Чигринский. – Это же не стихи на музыку положить. Если я решусь… заметь, я сказал «если…» Так вот, если я возьмусь за…
– За оперу? – с надеждой подсказал слуга. Чигринский побагровел.
– Опера! Держи карман шире… Напишешь героиню двадцатилетнюю… а петь ее будет какая-нибудь старая карга. А автор сиди, мучайся… Я уж молчу о том, что, если Кирсанова пронюхает, что мы с Алешкой сочиняем оперу… она же опять возьмет его в оборот и не успокоится, пока не сведет его в могилу. Нет уж, не надо мне оперы…
– Тогда напишите балет, – предложил Прохор. С его точки зрения, балет был даже лучше, потому что голоса там не заглушают музыку (а слуга придерживался того мнения, что музыка его хозяина стоила того, чтобы слушать ее без всяких дополнений).
– Балет! – вскинулся Чигринский. – Большое спасибо, удружил! Чтобы под мои мелодии прыгали и задами трясли… они же больше ничего не умеют!
– Тогда, может быть, симфонию…
– Это не симфония, – отрезал композитор. – Нет, Прохор Матвеич… Ладно, придется мне как-нибудь с этим разобраться, а ты на всякий случай шапку приготовь…
– Какую еще шапку, Дмитрий Иванович? – озадачился слуга.
– Шапку для милостыни, на паперти стоять! – рявкнул Чигринский. – Жил я легко и привольно, писал песни, сонаты, петербургские каприччо всякие… а теперь, грешный, лезу… да черт знает куда лезу. В театр! Театр, Прохор Матвеич, это такое место, куда ни один человек по доброй воле стремиться не станет…
– Дмитрий Иванович…
– Да нет у нас никакого театра, вот в чем беда, – в приливе откровенности признался композитор. – Ты думаешь, я раньше балетов и опер не сочинял, потому что критиков боялся? Ха! Только к чему стараться, лезть из кожи, работать, не щадя себя, когда вот эта публика… публика! Ни один человек не может творить в безвоздушном пространстве, он всегда сочиняет для кого-то… а какой смысл сочинять для такой публики, как наша? Они любят только то, что признано за границей. Даже если это дрянь откровенная, они все равно вопят: прекрасно! прекрасно! дайте нам еще! На своих композиторов им всегда наплевать, даже если те на голову выше какого-нибудь паршивого Мейербера: они же свои! Раз свой, значит, тебя можно пнуть походя, даже ни за что, просто для порядку, потому что русский. Сколько помоев выливали на Алешку критики, которые закатывали глаза при упоминании какого-нибудь Ламартина или Беранже? А на меня? И ведь самое обидное, что ни черта они ни в чем не смыслят, и даже искусство, о котором готовы вещать с утра до поздней ночи, они не любят и не понимают… не понимают! Написал Модест своего «Бориса Годунова» – ну, сколько человек во всей России поняли, что это вещь? Я, да Алешка, да еще с десяток человек… не больше! – Чигринский, хмурясь, поглядел на фотографию Мусоргского с размашистой дарственной надписью. – А ведь пройдет лет двадцать, и те самые, которые уходили с премьеры, не дослушав, закричат: ах, какая опера! какая опера! и все ладошки себе отобьют, аплодируя, только вот автор ничего этого не услышит! Зато каждый месяц ставится «Жизнь за царя», потому что так надо, и ставится-то скверно, без души… А вечные «Гугеноты», «Фауст»? И ведь каждый раз одно и то же: публика требует новых опер, получает их, фыркает, что они не такие, как старые, и снова идет на «Гугенотов» и Верди. Про балет я вообще молчу, для публики весь интерес балета только в том, как одна балерина отбила любовника у другой и какие у кого ножки.
– Но ведь не все же зрители… – начал Прохор, сбитый с толку.
Чигринский, утомленный собственной страстной речью, зевнул и прикрыл рот рукой.
– Ну, допустим, не все, а девяносто девять из ста – так тебе легче? В любом случае получается, что искусство в России всегда существует не благодаря, а вопреки. Да! Публика нас не понимает, да мы ей и не нужны по большому счету; власть не знает, что с нами делать, но на всякий случай пытается приручить, хотя тоже не знает, зачем ей это нужно. И в конце концов, – добавил Чигринский словно про себя, – нам не остается ничего, кроме кельи, старого пианино и музыки, если она есть. Главное, чтобы она была, и тогда на все остальное можно махнуть рукой.