Зачарованные смертью
Шрифт:
Сначала я был ленинец, потом сталинец. До тридцать седьмого я был сталинец. Я Сталину верил, верил всему, что говорил и делал Сталин. Да, величайший, гениальный… Вождь всех времен и народов… Сейчас и сам не понимаю — почему я в это верил? Сталин — необъяснимая вещь, еще никто его не понял. Ни вы, ни мы. Сталин приказал бы: иди, стреляй! И я пошел бы. Сказал: иди, арестовывай! И я пошел бы. Тогда, в то время, я сделал бы все, что бы он ни сказал. Пытал, убивал, доносил… Это необъяснимая вещь — Сталин. Шаман! Колдун! Я и сам сейчас в недоумении: неужели бы арестовывал, доносил?! Выходит, что палачи и жертвы получались из одних и тех же людей. Кто-то нас выбирал, тасовал… Где-то там, наверху…
Я перестал верить Сталину, когда врагами народа объявили Тухачевского и Бухарина. Я видел этих людей. Я запомнил их лица. У врагов такие лица не могли быть. Так я тогда
— Что-то непонятное творится. У нас на заводе не осталось никого из старых спецов. Всех посадили. Это какая-то измена.
— Вот мы с тобой не виноваты, и нас не берут, — отвечал я.
Потом арестовали мою жену. Ушла в театр и домой не вернулась. Прихожу: сын вместе с котом спит на коврике в прихожей. Ждал-ждал маму и уснул…
Через несколько дней арестовали меня. Три месяца просидел в одиночке, такой каменный мешок — два шага в длину и полтора в ширину. Ворона к своему окошку приучил, перловкой из похлебки кормил. С тех пор ворон — моя любимая птица. На войне, помню, бой окончен… Другой птицы нет, а ворон летает… Не верьте, если вам говорят, что можно было выдержать пытки. Ножку венского стула в задний проход?! Любую бумажку принесут, и вы ее подпишете. Ножку венского стула в задний проход или шилом в мошонку… Никого не судите… Николай Верховцев, я его встретил там, мой друг с гражданской, член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Умница! Образованнейший человек, до революции в университете учился. И вот — все знакомые. В близком кругу… Кто-то читал вслух газету, и там сообщение, что на Бюро ЦК решался вопрос об оплодотворении кобылиц. Он возьми и пошути: мол, у ЦК дел других нет, как оплодотворением кобылиц заниматься… Днем он это сказал, а вечером его уже взяли. Он возвращался с допросов с искалеченными руками. Пальцы загоняли в проем между дверей и двери закрывали. Все пальцы ему, как карандаши, сломали. Меня били головой о стенку…
Через полгода — новый следователь. Мое дело отдали на пересмотр. И меня отпускают. Как в лотерее: сто проиграл, один выиграл, и все дальше играют. Но я тогда думал иначе: вот я же невиновен, и меня освободили…
— А я отсюда не выйду, — прощался со мной Николай Верховцев, — даже если меня оправдают. Кто меня выпустит такого? Без пальцев… Как я свои руки спрячу?
Его оправдали и расстреляли. Будто по ошибке.
Сына я нашел у чужих людей, он заикался, боялся темноты. Мы стали жить вдвоем. Я пытался узнать что-нибудь о жене и добивался восстановления в партии. То, что со мной случилось, я считал ошибкой. И то, что с Верховцевым случилось, я считал ошибкой, и с моей женой. Партия в этом не виновата. Это же наша вера, это же наша библия! Бог не может быть виноват. Бог мудр. Я искал смысл в происходящем, в этом море крови. У верующего умирает ребенок… Он ищет смысл своего страдания… И находит… Он уже не клянет Бога?..
Началась война… В действующую армию меня поначалу не брали, потому что жена враг народа, где-то в лагере. Я не имел права защищать Родину, мне не доверяли. Это унижение тоже надо было пережить. Но я добился — уехал на фронт. Честь мне вернули в сорок пятом, когда я вернулся с войны, дойдя до Берлина. С орденами, раненый. Меня вызвали в райком партии и вручили мой партбилет со словами:
— К сожалению, жену мы вам вернуть не можем. Жена погибла. Но честь мы вам возвращаем…
И представьте: я был счастлив! Наверное, сегодня нельзя в этом признаваться, но это были самые счастливые минуты в моей жизни. Партия для нас была выше всего — выше нашей любви, наших жизней. Считалось счастьем принести себя в жертву, каждый был к ней готов. Будущее, которое должно стать прекрасным, всегда жило под знаком смерти, жертвы, которая от любого из нас могла потребовать в любую минуту. Вокруг все время погибали люди, много людей. Мы к этому привыкли. Погибла моя жена. Я мог погибнуть…
Да, моя жена… Она тоже была членом партии… Мог бы я жениться не на большевичке? Догадываюсь, почему вы об этом спрашиваете. Должен вас разочаровать: я любил свою жену, моя первая жена была красивая. Но если бы она верила в Бога, не вступила в комсомол? Конечно, я не мог бы ее полюбить. Как я мог быть счастлив, когда она погибла? Не надо извиняться, меня не обижают ваши вопросы. Они лишь еще одно доказательство тому, что я из другой
жизни, с другой планеты, если хотите, ее уже нет. Там правили свои законы. То, что вы считаете ненормальным, там было нормальным. А то, что для вас нормально, тогда мог сказать и даже подумать только сумасшедший.Когда я недавно уходил… Нет, я не трус, я просто устал… Я рвал старые фотографии… Только фотографии своей первой жены порвать не смог… Мы там вдвоем — молодые, смеемся… Я вспомнил солнце… Какая-то лесная поляна, моя голова лежит на коленях у жены… у нее на руках… Я вспомнил солнце.
Партию предали, идею предали. Исчезло все, чему я отдал себя, свою жизнь. На площади правит новая религия — рынок: „Деньги! Деньги! Деньги!“. Ну, станете богато, сыто жить, но как бы не позабыли — для чего? Неужели человеку жизнь дана ради самой жизни, как дереву, как рыбе? Нет, она дается для чего-то большего, чем просто жизнь. Сосиски и „мерседес“ никогда не станут высшей целью, сияющей с неба мечтой. Наверное, поэтому мы любили смерть. Да, мы ее любили! Я это недавно понял. В одну из бессонных ночей…
Что же вы молчите? Примите мой вызов… (Молчим долго вдвоем.)
…Где моя жизнь? Неужели она осталась лишь в моей слабеющей голове? Какой ужас! Моя голова — единственный склад моих воспоминаний… Музей! Но я никогда не жил один… Я всю жизнь вместе со всеми строил, воевал. Сидел в тюрьме. У меня не было никакой специальности, кроме веры. Моя специальность — верить самому и учить вере других. Мне не хватало времени учиться — три класса приходской школы и партшкола… И я руководил большими заводами… У меня всегда — одна-две рубашки, пара носков, брюки, а остальное — зачем? Я жил от плана к плану, от пятилетки к пятилетке. Вот первый корпус завода возведем… Второй… Первую линию пустим… Вторую… Это десятки лет… Они летели, сгорали… Лето, зима, очень… Как сады цветут… Я это только в старости увидел… Мне кажется, что я больше полувека не уходил со строительной площадки… Помните, у Маяковского: „Мне наплевать на бронзы многопудье. Мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою, ведь мы свои же люди. Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…“? Это же наша вера, это же наша библия!
У меня остались только эти ценности, ценности пережитого. Их отняли…
Когда-то у меня был сын. Он давно умер, мой сын Октябрь. У нас с ним был любимый фильм „Чапаев“. „Эх, Петька, — вздыхал Чапаев, — счастливый ты человек. Вот я скоро умру, а вы с Анкой при коммунизме жить будете. Умирать не надо“. Сына нет. Внуки, правнуки… Другие люди… Родные, но незнакомые… Они меня не замечают, как старую вещь, совсем старую, непригодную к употреблению. Мне некуда уйти. Я стар. Мне нечем защититься. Мое время кончилось. Время — судьба, как говорили древние греки…
…Дома из стекла и металла, великолепнее дворцов. Лимонные и апельсиновые сады посреди городов. Стариков почти нет, люди очень поздно стареют, потому что жизнь прекрасна. Все делают машины, люди только ездят и управляют машинами. Нивы густые и изобильные. Цветы как деревья. Все счастливые. Радостные. Ходят в красивых одеждах — мужчины и женщины. Ведут вольную жизнь труда и наслаждения. Неужели это мы? Неужели это наша земля? И все так будут жить?..
Четвертый сон Веры Павловны из „Что делать?“ Николая Чернышевского. Учебник революции… Мы наизусть учили в кружках политграмоты. Как стихи. Нашей религией было будущее, которое никогда не наступит. Я остался его заложником…
Десятки лет не видел. Не помнил. Как их гонят прикладами, палками. Гонят в холодные эшелоны. Зима. Мороз. Открываю на станции вагон: в углу висит на ремне мужчина. Мать качает на руках маленького. Тот, что побольше, сидит и ест свое дерьмо… Как кашу…
— Закрывай! — кричит командир. — Кулаков на Колыму везут. Место очищают. Они для будущего не годятся. Закрывай!
Будто сон… Будто знакомая станция… Помнил! Помнил, как называется… Забыл…
Под утро стало совсем невмоготу… Эти ужасные боли в суставах… Не мог вспомнить, как все-таки называлась та станция… Это продолжалось бы бесконечно. Как же все-таки она называлась? Я не мог перестать об этом думать. Мне надо было освободиться… Представляю, как это выглядело: дедушка болтается на ремне в одежном шкафу… Это уже обо мне… Нехорошо, что ребенок это видел… Он спас меня… Закричал… Но он это видел… Теперь я приготовлю пачку снотворного, чтобы умереть во сне. Очень похоже на инфаркт. Правда, преследует мысль о грехе самоубийства, но я пусть теперь и сомневающийся, но все-таки атеист. Я мечтал о рае — о небе на земле, забыв, что есть ад. Но если Бог существует, он меня простит. Я был искренен… Я мучился…