Заговор против Америки
Шрифт:
— Верно.
— И разве его рассказы свидетельствуют о том, что в Кентукки такая уж страшная жизнь? Разве сам Сэнди там чего-нибудь боялся?
— Нет, не боялся.
Тут, достав что-то из ящика письменного стола, она встала и вновь подошла ко мне. Ее смазливое личико с крупными чертами и под густым слоем косметики внезапно показалось мне чудовищным — показалось маской похоти и других маниакальных страстей, жертвой которых, по утверждению моей матери, пала ее не в меру эмоциональная младшая сестра. Конечно, будь я малолетним отпрыском знатного рода при дворе Людовика Четырнадцатого, тщеславие и своекорыстие такой родственницы не воздействовали бы на меня столь оскорбительным и вместе с тем пагубным образом; да и светский образ жизни славолюбивого клирика вроде рабби Бенгельсдорфа не казался бы моим родителям столь скандальным, будь они сами воспитаны во дворце как юный маркиз и будущая маркиза. Но и в этом случае мне было бы куда легче (хотя в каком-то смысле и тяжелее) поискать утешения у случайно встреченных в автобусе монашек, нежели у женщины, погрязшей в скверне, — в той самой скверне, которая кажется невероятно упоительной тем, кто умеет извлекать выгоду из собственной, пусть и ничтожной, власти.
— Не бойся, дружок. Будь смелым
— Обещаю.
— Ну вот и хорошо, — сказала тетя Эвелин. — А у меня есть для тебя гостинец. — И она положила мне на ладонь одну из двух маленьких картонок, которые держала в руке. — Я принесла тебе его из Белого дома. Бери, дружок, я люблю тебя.
— А что это?
— Шоколад, который раздавали там на десерт. Шоколад в золотой фольге. И знаешь, что оттиснуто прямо на шоколадке? Президентская печать! Вот, это тебе, а другую шоколадку передай, пожалуйста, Сэнди. Договорились?
— Договорились.
— Этот шоколад подали в Белом доме к столу в конце трапезы. В золотой обертке и на серебряном блюде. И когда я увидела его, я сразу же подумала о двух мальчиках, моих племянниках, которым я желаю счастья, как никому другому.
Я встал, стиснув шоколадки в руке, тетя Эвелин приобняла меня за плечи и провела через свой офис в обратном направлении, провела мимо всех своих подчиненных. Мы вышли в коридор, и она, нажав на кнопку, вызвала лифт.
— А как, говоришь, фамилия твоего Селдона?
— Вишнев.
— И он твой лучший друг.
Как мне было объяснить, что я на дух не выношу Селдона? Поэтому я в конце концов все же солгал, сказав: «Да», — и поскольку моя тетя и впрямь любила меня и сама не лгала, утверждая, что желает мне счастья, всего через пару дней, когда я уже успел избавиться от шоколадок из Белого дома, выбросив их за забор сиротского приюта (что удалось не сразу, потому что пришлось подождать, пока никого не окажется поблизости), — миссис Вишнев получила письмо из компании «Метрополитен», в котором сообщалось о том, как ей и ее родственникам повезло, — оказывается, ее тоже решили перевести по службе в Кентукки.
В одно из воскресений в конце мая, ближе к вечеру, у нас в гостиной прошла доверительная встреча страховых агентов-евреев из компании «Метрополитен», которым, как и моему отцу, предстоял перевод по службе из Ньюарка в рамках программы «Гомстед-42». Все они явились на встречу с женами, но без детей, единогласно решив, что тем лучше остаться дома. Парой часов раньше мы с Сэнди и присоединившийся к нам Селдон принесли в гостиную и расставили соответствующим образом стулья, включая и нечто вроде садовой скамейки, позаимствованное нами на кухне у Вишневых. После этого миссис Вишнев повезла нас в кинотеатр «Мэйфэйр» на Хиллсайде, где нам предстояло просидеть двойной сеанс, после чего (и после окончания встречи) за нами должен был заехать на машине мой отец.
Кроме сослуживцев отца, были приглашены Шепси и Эстель Тиршвелл, которым оставалось всего несколько дней до отъезда в Виннипег, и Монро Силвермен — дальний родственник, только что открывший юридическую контору в Ирвингтоне, прямо над галантерейной лавкой, принадлежащей второму по старшинству отцовскому брату Лени, — нашему с Сэнди дядюшке, который снабжал нас школьной формой «по отпускной цене». Когда моя мать предложила — из присущего ей уважения ко всему, что нас учат уважать, — пригласить на встречу и Гимена Резника, нашего раввина, — никто из организаторов встречи, собравшихся у нас на кухне за неделю до намечаемого мероприятия, не выказал в этой связи ни малейшего энтузиазма — и после небольшой дискуссии (в ходе которой мой отец вежливо сформулировал свою всегдашнюю позицию по вопросу о рабби Резнике: «Мне нравится этот человек, нравится его жена, нравится, как он исполняет свои обязанности, хотя, знаете ли, до семи пядей во лбу ему, пожалуй, парочки пядей не хватает») данное предложение было отклонено. При всем при том друзья дома, к вящему удовольствию внемлющего им мальчугана, переговаривались громко, возбужденно и на разные, хотя и одинаково смешные голоса, как персонажи какого-нибудь дешевого ситкома, а внешне обладали и смутным сходством, и столь же неявными различиями, подобно героям юмористического комикса из вечерней газеты, — ведь происходило это в те дремучие времена, когда неторопливо эволюционирующее человечество еще не додумалось до того, что постоянное обновление лица и фигуры в сторону омоложения становится для зрелой особи пусть и серьезной, но вдохновляющей проблемой, — это были в целом похожие друг на друга люди: они обзаводились семьями, зарабатывали деньги, пеклись о престарелых родителях и обустраивали более чем скромные жилища совершенно аналогичным образом, столь же одинаково относились к тем или иным политическим событиям, да и голосовали на выборах любого уровня синхронно и слитно. Рабби Резник служил в скромной синагоге, представляющей собой желтый кирпичный дом на краю нашего «гетто», куда окрестные евреи наведывались отнюдь не каждую субботу, а в лучшем случае — три дня в году на Рош-а-Шана и Иом-Кипур, — да еще когда возникала необходимость сотворить ежегодную поминальную молитву за кого-нибудь из близких в предписанный период. Раввин был нужен им на свадьбах и на похоронах, был нужен для бар-мицвы, для визитов в больницу и для утешения осиротевших во время шивы; однако в остальном его участие в их повседневной жизни было несущественно, что всех — включая мою преисполненную уважения мать — вполне устраивало, причем вовсе не только потому, что у рабби Резника и впрямь не хватало парочки пядей во лбу. Их еврейство проистекало не из приверженности институту раввината, не из походов в синагогу и не из немногих религиозных заветов и запретов, которым они следовали, хотя в те годы —
главным образом из уважения к пожилым родителям, которые раз в неделю приходили в гости и ожидали угощения, — в большинстве домов, включая и наш, ели только кошерную пищу. Их еврейство проистекало даже не из веры в Бога. Конечно, каждую пятницу после захода солнца, когда моя мать ритуально (и трогательно, с грациозным трепетом, который она в детстве подсмотрела, а затем и унаследовала от собственной матери) зажигала субботние свечи, она заклинала Всемогущего, используя его ветхозаветное имя, — но в остальное время ни она, ни кто-нибудь другой Адоная не поминали. Для того чтобы ощущать себя евреями, этим людям не требовались ни служитель веры, ни исполнение обрядов, ни религиозная доктрина, — и, конечно, им не требовался никакой другой язык, кроме родного английского, всеми экспрессивными средствами которого, включая обсценную лексику, они превосходно владели, не гнушаясь пускать их в ход и за карточным столом, и в процессе купли-продажи, когда требовалось переубедить несговорчивого иноплеменника. Свое еврейство они не воспринимали ни как игру случая, ни как несчастье, ни как везенье (подразумевающее и такое понятие, как богоизбранность). Они были евреями — и от этого им было не избавиться, но, с другой стороны, им и не хотелось от этого избавляться. Их еврейство проистекало из того, что они были самими собой, и их американизм — тоже. Всё связанное с национальным вопросом было столь же естественно и фундаментально, как, допустим, наличие вен и артерий, — и у них никогда не было ни малейшего желания скрыть или изменить свою национальную природу (без малейшей оглядки на возможные в связи с переменой национальной сущности выгоды).Я знал этих людей всю жизнь. Женщины дружили, делились тайнами и рецептами, болтали по телефону, приглядывали по мере надобности за чужими детьми и отмечали в своем кругу дни рождения совместной поездкой за двенадцать миль на Манхэттен посмотреть какое-нибудь бродвейское шоу. Мужчины не только годами работали в одном и том же округе, но и по два раза в месяц встречались по вечерам, чтобы сыграть в безик (тогда как жены в те же часы играли в маджонг), а время от времени целой компанией отправлялись в воскресное утро в баню, прихватив с собой сыновей, начиная с возраста где-то посередине между Сэнди и мною. На День благодарения, на Четвертое июля и на День труда семьи как правило отправлялись на пикник в буколическую резервацию Южная Гора милях в десяти к западу от нашей округи, где отцы с сыновьями метали подковы, играли в софтбол и слушали, если кто-нибудь прихватывал с собой транзисторный приемник — главное чудо техники в наших местах, — трансляцию со стадиона. Мальчики не всегда ладили между собой, но отцовская взаимоприязнь нас примиряла. Изо всей нашей ватаги Селдон был самым хилым, самым ненадежным и, увы ему, самым невезучим, — и все же именно с Селдоном мне предстояло провести остаток детства и кто знает сколько еще. С тех пор как они с матерью узнали о том, что их тоже переселяют, он начал таскаться за мной еще более назойливо, да я и сам понял, что, раз уж мы с ним окажемся вдвоем единственными евреями среди учеников начальной школы в Данвилле, — и данвиллские неевреи, и наши собственные родители будут считать, что мы с ним — не-разлей-вода. И хотя неизбежная неразлучность с Селдоном наверняка должна была оказаться далеко не самым худшим изо всего, что ожидало меня в Кентукки, именно она казалась девятилетнему мальчику особенно невыносимой перспективой и стала в конце концов причиной бунта на корабле.
Да, но как поднять бунт? Этого я пока не знал. Однако предреволюционная ситуация уже сложилась — и я нашел в подвале среди всякого хлама маленький и жалкий чемоданчик (даже не кожаный, а какой-то картонный), тщательно очистил его от плесени изнутри и снаружи — и припрятал в него полный набор одежды, осторожно заимствуя ее, предмет за предметом, из комнаты Селдона на первом этаже, куда мать регулярно загоняла меня поучиться играть в шахматы. Я обошелся бы собственной одежонкой, однако понимал, что мать рано или поздно заметит участившиеся пропажи и потребует у меня объяснений. Она по-прежнему занималась стиркой в конце недели и сама забирала из прачечной то, что сдавала туда (тогда как забирать вещи из химчистки входило в мои обязанности) — и таким образом в голове у нее сложился полный инвентарный список семейного гардероба вплоть до состояния и дислокации каждой пары носков. С другой стороны, воровать одежду у Селдона представлялось проще простого, и — с оглядкой на его отношение ко мне как к своему второму «я» — от соблазна таким образом отмстить ему было просто не удержаться. Нижнее белье и носки легко засунуть себе под футболку, вынести в подвал и уложить в чемодан. Украсть, вынести и припрятать брюки, верхние рубашки и обувь, конечно, труднее, но достаточно сказать, что Селдон был весьма рассеян, чтобы кражи проходили успешно и до поры до времени оставались незамечены.
Запасшись полным набором вещей соседа по дому, я, впрочем, не знал, что делать дальше. Мы с ним были примерно одинаковой комплекции, и когда я однажды в предвечерний час, набравшись смелости, переоделся в подвале в его одежду, мне только и осталось что встать во весь рост и сказать: «Привет. Меня зовут Селдон Вишнев» — и почувствовать себя при этом полным уродом.
И не только потому, что полным уродом казался мне сам мальчик, в которого я перевоплотился, но потому, что мое неприличное рысканье по всему Ньюарку в недавнем прошлом, кульминацией которого явился нынешний маскарад в подвале, неопровержимо доказывало, что куда большим уродом стал я сам. Уродом, каких свет не видывал.
$19–50, оставшиеся у меня из элвиновской двадцатки, также отправились в чемодан под стопку белья. Я моментально переоделся в собственное платье, зарыл чемодан поглубже в ворох прочего хлама и — прежде чем разгневанный призрак Селдонова отца успел придушить меня прямо на месте преступления висельной веревкой — выскочил во двор. В ближайшую пару дней мне удалось притвориться, будто я забыл о том, что (причем неизвестно зачем) припрятано у меня в тайнике. Я даже убедил себя в том, что эта небольшая эскапада ничуть не серьезнее «преследования христиан», которому некогда предавались мы с Эрлом, — но вот однажды вечером моей матери пришлось стремглав сбежать по лестнице в квартиру на первом этаже, усесться с миссис Вишнев, взять ее за руку, заварить ей чаю и в конце концов препроводить в постель, — настолько расстроена и возмущена оказалась эта вечно пропадающая на службе вдова тем, что ее сын самым необъяснимым образом «растерял всю свою одежду».