Закон души
Шрифт:
Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него.
Он тронулся с места. Лыжи мерно поплыли, сшибали заструги. Либо он решил нам помочь, либо догадался, по какой причине мчусь к нему.
Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки: это связало его.
Колдунов все-таки ушибся. Утаскивая лыжи, я посмотрел назад — он вставал медленно, будто превозмогая слабость и боясь свалиться.
Между охотничьими лыжами положили лыжи Сани Колыванова — тоже длинные. Связали обе пары. Я отнес их наверх.
Мы тащили казаха волоком. Тяжел! Прямо-таки медведь. Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали, учащенно дыщд.
Он тревожился,
— Малшик, деньга дам… Пряник покупите на базар, семечки покупите…
Мы молчали, снова тащили казаха по длинной вилючей лестнице. Пыхтение, клубы пара, ругань. Лёлёся, и тот лаялся.
Саня натянул на руки казаха шубные рукавицы величиной в штык лопаты.
Рукавицы он выменял на байтового сизаря. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лёлёся обмотал своим широким длинным вязаным шарфом ноги казаха.
Рядом с Лёлёсей пристроился Колдунов. Кто знает, почему он переменил решение: пожалел ли казаха, совестно ли стало, что товарищи лезут из кожи, а он стоит в сторонке, или просто-напросто испугался, что мы, везя казаха, угробим охотничьи лыжи — не такие, дескать, люди, чтобы беречь чужую вещь.
В Железнодольск Лёлёся Машкевич со своей матерью Фаней Айзиковной приехал после смерти отца незадолго до начала войны.
В наш барак их устроил родной брат Фани Айзиковны. Он был инженером-сталеплавильщиком. Жил в двухэтажном коттедже на Березках. Вызывая сестру и племянника из Бобруйска, он рассчитывал, что они поселятся в коттедже, однако Фаня Айзиковна не пришлась по душе его супруге и оказалась на Тринадцатом участке.
Когда Машкевичи въезжали в наш барак, кто-то из женщин, помогавших им таскать с телеги вещи, спросил Лёлёсю:
— Детка, вы откуда приехали?
— Из Бобруйска.
— Чё-то не слыхала. Чё доброе есть в этом вашем Бобруйске? У нас вот чугун. В домнах варят. Дак чё?
— У нас — сало.
С того дня за Лёлёсей и закрепилось прозвище Бобруйское Сало.
Вообще-то его правильное имя Лёва, но Фаня Айзиковна называет сына Лёлёсей.
За три года он почти не подрос. Как и раньше, ни с кем не дрался: стукнут — сдачи не сдаст; не курил, хоть старшие ребята старались насильно приучить его к табаку; читал медицинские книги, доставшиеся в наследство от отца.
Вечерами вместе с Фаней Айзиковной Лёлёся красил папиросную бумагу, делал из этой бумаги розы и маки.
По воскресеньям мать и сын уходили утром на базар торговать цветами. Покупали у них хорошо. Может, потому, что розы и маки были красивы, а может, и потому, что у Фани Айзиковны с Лёлёсей были умоляющие глаза.
Отторговавшись, Машкевичи набирали продуктов, рысцой спускались с базарного холма, продрогшие до синюшности.
Пока Фаня Айзиковна готовила завтрак, Лёлёся виснул на турнике, втайне надеясь хотя бы чуть-чуть вытянуться. До турничной трубы допрыгивал с трудом.
Фане Айзиковне хотелось, чтобы люди думали, что она живет только для сына и что у них в семье нет недостатков, поэтому, приготовив еду, она выходила на барачное крыльцо, громко кричала визгливо-тонким голосом:
— Лёлёсик, иди скушай жирный борщ. Я кинула туда буряков и томату. И он красный, как гусиные лапки. Ты просил черный перец. Я достала черный перец. Я потолкла его. Ты будешь доволен. И горчицы я достала, мой Лёлёсик. Ты был еще кроха, а тебе уже нравилась отварная говядина с горчицей. Ты задыхался от горчицы, кушал и не плакал. Слушай, Лёлёся, и чернослив будет к отварной говядине. Ты делаешь вид — не зову тебя? Так меня не проведешь. — Лёлёся уже бежал к бараку. — Знала бы, не старалась. Ах, дурная голова, зачем я толкла кофейные зерна? Такой кофе приготовила,
твой знаменитый дядя с Березок выпил бы три кружки. Без цикория? Без цикория вкусней. — Лёлёсик уже влетел в барак. — Мать приготовила завтрак из трех блюд, а сына не загонишь за стол. Борщ ему надоел, говядина с горчицей и черносливом надоела, кофе надоел. Ты бы поголодал, как другие дети. Ты бы не крутил носом.Таких блюд, о которых сладостно распространялась с крыльца Фаня Айзиковна, она, конечно, не подавала на стол. Вместо борща Лёлёсик ел затирку, вместо мяса — картофельные драники, испеченные на чугунной плите голландки, вместо кофе пил шалфейный чай. К чаю ему выдавалась липкая крученая конфета, сваренная на патоке.
Лучшей еды у Машкевичей почти никогда не было. Фаня Айзиковна зарабатывала гроши. Дополнительный паек не получала. Пользуясь своим положением банщицы мужского отделения, она могла бы ловчить на мыле, которое развешивала по талонам, и имела бы приличный доход, но не решалась: попадешься — осудят, и погиб без нее Лёлёсик.
Их выручали бумажные цветы.
Лёлёся души не чаял в матери, но ему было стыдно за нее: всякий раз, приглашая есть, кричит неправду; об этом любой знает, и она сама знает, что об этом любой знает.
Еще сильней он совестился того, что Фаня Айзиковна работает банщицей. Она получала талоны на мытье, выдавала ядовитое фиолетово-серое мыло, цинковые тазы, открывала, закрывала, сторожила шкафчики для одежды. Он видел, как на ее глазах раздеваются мужчины, подходят голые за веником или мочалкой да еще в таком виде шутят, подсмеиваются, разговаривают о жизни.
Лёлёся часто ездил за Фаней Айзиковной на работу. Она боялась ходить ночью. Он брал с собой ножичек, выточенный из полотна пилки по железу. Если нападут бандиты — будет защищать и маму, и себя.
Однажды, дожидаясь в банщицком закутке, он читал справочник по гальванопластике.
Перед самым закрытием вошел в раздевалку большой мужчина в короткой, потрепанной, с заплатами шинели. Козырнул культяпой рукой.
— Трудармеец Иван Акимыч Каюткин прибыл на предмет банной профилактики.
Просительно наклонился к Фане Айзиковне.
— Я без талона — касса закрылась. Пустила бы на минутку в парную. До смерти соскучился по парку. Ночью аж исцарапаюсь до крови, вот как соскучился.
— Санобработку проходили?
— То-то что…
— Как же вы пришли? Трудармейцы прикреплены не к нашей бане. И справки нет из санпропускника. Привезите справку — и парьтесь на здоровье. Мы завтра ремесленников будем мыть, но я пропущу.
— Золотая, расчудесная, кто же меня каждый вечер будет из казармы пускать? Сегодня еле упросил старшину. Насекомые навалились. Тоскую. И работа тяжелая. На горновой канаве, на домнах. Потом исходишь, убираешь когда горновую канаву. От прения, поди, и заводются. Ну, черноглазая, выручишь?
— Ладно.
Фаня Айзиковна вынесла фланелевую тряпку, раскинула по каменному полу.
— Увяжи. В прожарку отнесу.
Болтливый он оказался, дядька Ванька. Другой бы молча раздевался и побыстрей: баню надо закрывать, он язык распустил:
— Я деревенский. У нас в Каракульке все сподряд русские. Соврал. Про хохлов позабыл. Почитай, тоже русские. Смешались с каракульскими. Дак вот у нас кое-кто сказывал: евреечки смолоду приятственны собой, а как в годы начнут входить, делаются толстучими. Что вдоль, что поперек. Верил, признаюсь. Как не поверить? Миру не видел. Эвакуация и в Каракульку нацию вашу занесла. Смотрю. Женщины как женщины. И у нас и у вас всякие в каждом возрасте: худые и толстучие, красавицы и дурнушки. Ты, к примеру, в года начинаешь входить, а из себя ладная. Ростик? Ну, что же ростик? Женщине маленький ростик идет.