Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Заметки об искусстве и литературной критике
Шрифт:

Не случайно, что в русской литературе в этой связи случился забавный эпизод. Русская культура отличалась от европейской (в основном от французской) культуры одной существенной вещью. О французах можно сказать, что они жили, испытывая на полную катушку все области человеческой жизни: социальной, политической и т. д. Русские же оставались по-прежнему фетишистами слова. Пока слово не сказано или слова не родились, как бы ничего и нет. Заданная почва русской словесности – противоположно сопряженное поле сил: служение или «царю», или народу. Никто ее не размывает как таковую, переходя «без гнева и упрека» в другое измерение, даже Хлебников. В этом смысле хлебниковская утопия была, очевидно, последним завершением, последним эпизодом традиционной русской социально ориентированной, социально-нравственной литературой, которая попыталась из слова родить Россию.

Вот, скажем, часто любят задавать вопрос: а любил ли Достоевский Родину, любил ли Толстой Родину, был ли патриотом? Это нелепая постановка вопроса, потому что он и был этой Родиной. И не было вопроса, любил ли Достоевский Россию или любил ли Россию Толстой или нет. Они и были Россией и из себя пытались родить ее тело: то есть голова пыталась совершить неестественный

акт – родить свое собственное тело. Последним этюдом этой головной истории была числовая, словесная утопия Хлебникова, из которой целая страна должна была родиться.

И конечно, русское искусство XX века дальше пошло новыми путями, другими, нежели путь Хлебникова, оно пошло путями более строгого личностного поиска, более скромного отношения к слову, понимания того, что текст создается потому, что тебе лично и жизненно нужно встать с его помощью в точку испытания, свидетельства бытия, поскольку истину нельзя ниоткуда получить, ее можно лишь создать, как говорил Пруст, целиком, в каждой части, и писатель сам должен стать через создаваемый текст, который не есть, конечно, естественное явление, то есть психологическое побуждение, намерение, прекрасномыслие, внутренний признак воображения и т. п. Например, разговор есть естественное явление, в котором ничего не происходит, а текст не есть естественное явление. Текст как бы существует в другом времени, и там что-то может произойти. Мы часто пишем так, как разговариваем, то есть фактически не мыслим, а продолжаем разговор, носящий отпечаток совершенно посторонних делу, эгоистических интересов. Пруст в таких случаях говорил, что это бывает, когда люди пишут без любви, а только с любовью к себе или с самолюбием.

Есть его блестящая и поучительная тирада в адрес Ромена Роллана, одного из социально ангажированных писателей того времени, которая ярко доказывает, что книга не вещь, не истина под переплетом, а нечто совсем другое. Мы тогда и в жизни совсем ничего не понимаем, если профессия наша является писанием книг уровня Роллана, а история показывает, что он не понимал ровным счетом ничего из того, что происходило в Европе в двадцатых – тридцатых годах. Это как раз печальный случай ангажированности, когда мы идем к другим с воспаленной, пустой головой – не разобравшись с собой, ты идешь разбираться, как жить другим.

Так вот, Пруст относится к той литературе XX века, которую я назвал бы серьезной литературой, исходя из того отношения к тексту, о котором я говорил, то есть не о таком, что является способом выражения для готовой мысли, для готового «Я», для готовой истины, а, наоборот, тем, что должно стать посредством его. Он фактически утверждал, что, только когда я пишу, я сам узнаю, что я думал и что я испытывал. Поэтому ход его мысли и можно завершить известным афоризмом Малларме: поэмы не пишутся идеями, поэмы пишутся словами. Но под «словами» нужно, конечно, иметь в виду тексты в том смысле, в каком я говорил.

Борхес – один из блестящих писателей XX века – говорил в этой связи, что поэзия всегда таинственна, потому что никогда не знаешь, что тебе в конце концов удалось написать. Это означает для литературной критики простую вещь, что в каком-то смысле читатель, то есть потребитель, и писатель уравнены в отношении к тексту, то есть писатель так же «не понимает» свой текст и так же должен расшифровывать и интерпретировать его, как и читатель. Писатель – такой же человек, как и мы с вами, но только с определенным опытом.

Следовательно, если, например, критики что-то говорят о Достоевском, они прежде всего должны запретить себе посылку, состоящую в том, что Достоевский существует. Все эти люди думают, что Достоевский существует – и как таковой чему-то учит, куда-то ведет, на чью-то сторону становится (как готовая завершенная ценность, носитель-благодетель), делится и защищает (спасибо ему, родному, что «униженных сих» заметил, а мог бы и… зарезать), имея учение (но если его эксплицировать в виде системы, получится неудобоваримая глупость), является «властителем дум» или, наоборот, опять же в качестве такового сбивает с толку, заманивает в лоно ложного взгляда, отклоняет куда-то, в реакцию, и даже настолько может отклониться, что предастся чистому «искусству для искусства»… и пошла писать губерния! Поэтому неизбежно в разных вариантах – социально-нравственная ли литература или же «искусство для искусства» – не происходит выделение литературного факта как такового или литературного эффекта (хотя на глазах у всех Достоевский откровенно действовал на себя и проходил опыт, испытание! [8] ). Имеет место или фетишистская, магическая социологизация и морализация, или столь же фетишистский «чистый артистизм» (в пределе – ницшеанский витальный «уникум»). Но ведь произведение – не особая вещь, не объект с особыми «качествами», а его автор – не готовая ценность над людьми и точно так же не житель мира воображения (в психологическом смысле), внежизненной мечты и идеала!

8

Труд слова.

Это, соответственно, означает, что литературная критика, в моих глазах, в философском аспекте есть лишь расширенный акт чтения, является расширением моего акта чтения, вашего акта чтения – и не дальше. В этом смысле литературная критика лишь может помочь мне самому стать в читаемом тексте, помочь моему участию [во взаимоотношениях с] сознательной, эстетической бесконечностью, в поддержании «поющего состояния», а на моем языке – живого состояния. Такое отношение к книге не только уравнивает читателя [с отношением автора к своему произведению], но еще и уравнивает акт чтения книги с другими жизненными актами. Это меня, как я уже говорил, особенно и привлекло в Прусте.

Мы, как правило, с большим пиететом относимся к книге. Я скорее придерживался бы, так сказать, непочтительного отношения к литературе и тем самым ратовал бы вслед за Прустом за особый жанр литературной критики, который назвал бы жанром непочтительной литературной критики. Что я имею в виду? У Пруста и в романе и в его литературно-критических рассуждениях целый ряд жизненных

переживаний [9] , скажем, по поводу розы, красивой женщины, пирожного «мадлен», ну, любых простых жизненных, так называемых обыденных впечатлений уравнен с актом чтения. То есть для него восприятие раскрытия того впечатления, которое испытывает человек перед кустом боярышника, абсолютно уравнено с восприятием содержания книги – это тоже «текст», и ценность восприятия зависит, следовательно, от того, что извлечешь из себя, от степени и градиента преобразования, а не от материи – в предположении, что иногда, если суметь прочитать восприятия как буквенные написания книги своей души, они больше нам могут сказать о мире и о нас, чем иная серьезная книга. Можно лишь принять бутаду Пруста, что из рекламы мыла можно извлечь не меньше, чем из «Мыслей» Паскаля.

9

Они должны быть «dislocations» – или органическими, как во сне, или вообще – опять вне наших связей.

Он имеет в виду, что и в том и другом случае одинаково имеет место дискретный луч впечатления, уникальный, как мучительно вспоминаемое лицо, подвешенный перед нами вне причин и их содержанием не разрешаемый и прямо по нам ударяющий (обращенный к нашей глубине и в ней резонирующий). Вот почему-то куст боярышника нас взволновал. Нет причин для волнения [10] – он ничем не отличается от тысячи других таких же кустов. Но если совершился этот жизненный акт – волнение, подвешенное в «неустойчивом противостоянии» и требующее разрешения (как и «мысль» у героев Достоевского) [11] , – то значит, там был какой-то удар, прямой контакт с истиной, реальностью, как она есть на самом деле [12] , в отличие от ожиданий (croyances) или логических возможностей.

10

Как нет ее и в воображаемых обстоятельствах и состояниях воображаемых персонажей в книге (проблема – ее квазипредметность). Не содержание, а абсолютные, безотносительные впечатления (определенность которых содержит возможность формы, а интенсивность – сознания). Прямой, но не причинный опыт (нет содержательных и причинных опосредований) и ими не разрешаемый. Это вне причин. Это начало индивидуального мира.

11

Но есть люди, у которых нет, может не быть волнения. Они в естественном состоянии, которое продолжается и в законе.

12

Красота выражения (или формальная точность) впервые индивидуализирует этот смысл.

Это «живой [13] (живущий) синтаксис», «syntaxe vivante», как говорил Пруст. Полное в своей свободе чувство вание. [14]

Далее, волнение непонятно (и истина не видна), пока мы в нем не разобрались [15] своим развитием и перевоссозданием того, что с нами произошло, то есть пока не прошли через точку, размыкающую круг взаимодействий. То, что я назвал путем, и есть путь «раскручивания» того, что произошло [16] . Именно такого рода впечатления, содержащие начало индивидуации мира, требуют нашего вхождения в самих себя, чтобы раскрутить положение вещей, иначе информация ниоткуда не может быть получена, она не может быть получена извне, заимствована, присовокуплена, суммирована и т. д. Истина тебя нигде не ожидает, никто тебе ее по почте, как выражается Пруст, не пришлет (в том числе истину о Гёте, о Стендале и др.). Ты должен остановиться и работать, то есть там, в движущемся по инерции мире, ты должен остановиться, а здесь, в точке луча впечатления, работать. Куда же, как не в глубину? [17]

13

То есть здесь же и создающийся «по живому».

14

Именно этого рода впечатления, содержащие начало индивидуации мира, требуют вхождения в себя, чтобы их раскрутить, – информация ниоткуда не может быть получена, добавлена, заимствована, и мы несвободны перед «произведением». И именно здесь punctus mysticus (см. «Против Сент-Бёва» о разуме). Ибо, например, и любовь (то есть объект) развивается из «неустойчивого противостояния», и мысль (то есть субъект, инструмент) из него, и почему этому не учит опыт, а лишь мое присутствие, привносимое мною в опыт (по таинственным законам).

15

И не испытано полностью, пока не разобрались (такой же загадкой является и отрицательное состояние – отсутствие волнения перед лицом…). «…cette chose nouvelle, irr'eductible `a ce qu’on sait d'ej`a, qui s’appelle une impression!» [«…в этом новом, не сводимом к уже известному, и называется это впечатлением» (фр.) (Марсель Пруст «Обретенное время», пер. Смирновой)]. И затем полное «correspondance» с Музилем («Черный дрозд»). И суть волнения не просто в лично воспринятой опасности, ибо «Я» тоже объект в мире (а я не объект, а мир, который должен стать).

Здесь же линии интенций, небо перекрестов линий (см. Пруст, «Обретенное время»).

16

«Создать (понять), чтобы испытать» еще и потому, что понимание – условие полноты, а полнота только и есть действительное испытание (с моей глубиной). Теорема феноменологической полноты.

17

Действуем (или не действуем) на поверхности, а в это время в глубине что-то делается.

Поделиться с друзьями: