Замок искушений
Шрифт:
Пока Этьенн смотрел на неё, в нём не шевелилось никакой чувственности, но вспомнив её ночное купание, он почувствовал, что возбуждается. Как получить эту девицу? Этьенн давно уже не хотел женщин, наслаждение притупилось, он был пресыщен и утомлён легкими победами, ночными оргиями и безудержными излишествами, но вчерашняя ночь что-то изменила. Он чувствовал не похотливое желание самца, но влечение мужчины, стремление покорить сердце, насладиться её любовью, нежным взглядом, восторженным обожанием. Он получит её. Влюбленная Лоретт не имела в его глазах никакой цены, но эта ледяная Галатея оживёт в его руках.
Мысли привычно заскользили по избитой тропе, опыт распутства готов был услужливо подсказать возможности. Внезапно Этьенн вспомнил её взгляды, которые он иногда ловил на себе в прошедшие дни. Ему казалось, что она ревнует и сердится. Что ж, тем лучше. Не сказать ли ей,
Стоит. Он возжелал эту девицу, как Давид Вирсавию, и он получит её.
…Однако наблюдения в течение всего вечера дали ему столь мало пиши для размышлений, что он изумился. Она первая не заговаривала ни с кем, кроме Лоретт и Габриэль. Большей частью молчала, когда что-то говорили Дювернуа или де Файоль — даже не поднимала глаз, но когда изредка заговаривал Арман, она бросала на него внимательные взгляды, которые нисколько не таила. Иногда он ловил её задумчивые взгляды на самом себе и на Сюзанн, но Этьенн не мог понять, что она чувствует к нему и что выражают эти взгляды. Теперь ему не показалось, что она увлечена им, по её размеренным словам и скупым жестам нельзя было прочесть ничего. Лишь когда в комнату забежал крохотный котенок Валет, принадлежавший мсье Бюрро, её лицо на мгновение озарилось улыбкой, и Этьенн вдруг поймал себя на неосознанном, но чувственном порыве — он потянулся, всем телом устремился навстречу этой улыбке.
Тут же осадив себя, изумился. Что с ним?
Пока Этьенн ничего не понимал. В ней не было ни кокетства, ни жеманства, он не замечал ни самодовольства, ни стремления обратить на себя внимание. Она не проявляла чувств. Незадолго до обеда вся компания собралась в гостиной и мсье де Файоль, известный как хороший чтец, читал вслух забавные галантные повести времен Регентства — несколько скабрёзные, но в рамках приличий. Граф заметил, что она морщится. «Едва почил великий король, регентом был назначен сорокадвухлетний принц Филипп. Началась эпоха самых веселых оргий, какие только знало королевство. В Пале-Ройяль беспрестанно доставляли самые изысканные яства и самых прелестных молодых девиц для забав регента и его друзей» Шалости регента описывались игриво и весело, и все, кроме мадемуазель Элоди да Клермона, хохотали.
Заметив это, Этьенн поинтересовался:
— Вам не нравятся эти рассказы, мадемуазель?
Элоди посмотрела на него, оторвав глаза от вышивания, и он увидел, что в них застыла брезгливость.
— Они забавны. Жаль, что всё так плохо кончилось.
— Плохо? — последняя история содержала рассказ о шутке, которую сыграли люди принца с одной из молодых фрейлин, украв её парик.
Элоди казалась утомлённой, и ответ её был монотонен и тих.
— Через семь лет этой веселой жизни и ужинов в Пале-Ройяле, принц-регент почувствовал тяжкое непреходящее похмелье и слабость, ему стали не под силу продолжительные занятия. Прогрессирующая немочь привела к тому, что он в сорок восемь лет превратился в полную развалину, изношенного, помятого, прогнившего насквозь старика, с трудом ковылявшего от кресла до кресла. Иногда он оживлялся, когда ему рассказывали, что королевскому хирургу Ла Пейрони приходится заниматься в основном дурными болезнями его бывших любовниц. Регент, как рассказывает Барбье, претерпел поношение и после смерти. После кончины его тело вскрыли, чтобы, как обычно, набальзамировать, а сердце захоронить в Валь-де-Грас. В это время в комнате находилась датская собака принца, которая внезапно, так что никто не успел вмешаться, схватила его сердце и проглотила почти целиком. Судя по всему, это свершилось во исполнение какого-то проклятия, ибо пёс всегда ел досыта и никогда ничего не брал без позволения. Об этом происшествии старались никому не рассказывать и долго скрывали его, но…
Этьенн молча, опустив глаза, слушал Элоди. Все молчали. Сюзанн поморщилась. У этой монашки просто дар какой-то портить застолья и вечеринки! Герцог же вежливо согласился с Элоди. Да, ничто так не ускоряет старости, как неумеренные попойки и не знающая меры похотливость, менторским тоном добавил он, подняв кверху указательный палец.
Зато обед в этот день был весел и порадовал всех утончённой застольной беседой,
начало которой положили герцог и Клермон. Арман поинтересовался, в какой степени родства его светлость состоял с итальянским родом ди Сеньи? Ведь он говорил, что они в родстве? Совершенно верно, его мать итальянка, пояснил его светлость, хотя сам Робер Персиваль недоумевал и поныне, что могло свести вместе его родителей. Его отец — типичный француз, так сказать, вековой тип в чистом виде и что могло привлечь в нём графиню ди Сеньи — абсолютно непонятно. Она была весьма умная женщина.— Что вы понимаете под «французом в чистом виде», ваша светлость? — Этьенн был заинтригован.
— Распутника и пьяницу, разумеется, — засмеялся его светлость, — Да и чему удивляться? Ещё Полибий и Цезарь говорили про чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, про «легкие и распущенные нравы, заставлявшие их погружаться в разврат». Но Вольтер был глуп, когда утверждал, что если галлы и были развратны, то им, по крайней мере, было чуждо пьянство германцев. Это вздор, ибо Аммьен Марцелин сообщает нам, что «жадные до вина галлы изыскивали все напитки, напоминающие его; они оскотинивались от постоянного пьянства и шатались по дорогам, описывая зигзаги». Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью.
— Да, с точки зрения чувственности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, — согласился Этьенн. — Физиологическое объяснение этого надо, по-видимому, искать в крайней наследственной напряженности нервов и чувств.
— Объяснить это можно и отсутствием воли, и нежеланием владеть собой, — тихо добавил Клермон, и герцог тихо рассмеялся в ответ.
— Полно, Арман, воля — свойство сильных, но далеко не всегда умных натур. Мы галлы, просто слишком умны для того, чтобы излишне перенапрягаться. Все древние, в частности Страбон, признают галлов очень умными. Способности нашего народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только мы вошли в соприкосновение с македонскими греками, как уже переняли греческий алфавит, обучились оливковой и виноградной культуре, заменили воду вином, молоком и пивом, и вот уже — чеканим монеты по образцу греческих, искусно копируем греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой галлы ознакомились с римской цивилизацией, поразительна. Цезарь, вспомните, тоже восхищается галльским талантом подражания и изобретательностью. Согласитесь, что в умственном отношении галлы всегда отличались понятливостью.
Клермон не спорил. Да, нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он дал себе труд подумать, но он, уверенный в гибкости своего ума, произносит слишком поспешные суждения. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду — внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными.
— Но нас спасает верность первого взгляда, позволяющая в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час, — снова смеясь, уверил его герцог. — Ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы. Одна звучная фраза, одно остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастьях.
Разговор заинтересовал и Дювернуа.
— Да, француз любит смеяться. Одно желание блеснуть перед толпой может заставить его пренебречь истиной, но это не расчёт, а избыток веселья. Любой из нас всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
— К тому же, заметьте, Арман, — поддержал Дювернуа Этьенн, — только в нашей, кельтской мифологии существовал бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность — свидетельство врожденной любви французов к риторике, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, «цепям» красивых речей.
С этим Клермон тоже не спорил.
— Да, наш ум часто довольствуется красноречием вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими, и риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.
— Это, увы, верно, мой юный гость, — проронил его светлость. — Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп «итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их», у француза, напротив, мысль нераздельна со словом, а слово — с делом. Лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в её исполнение. Мы принимаем за доказанную истину доведенную до совершенства логическую стройность рассуждения, и до такой степени удовлетворяемся ясностью, с какой заключения вытекают из основных посылок, что не останавливаемся на сопоставлении этих заключений с реальными фактами…