Замыкающий (сборник)
Шрифт:
– Ну, ты скажешь тоже! – Он отвернулся к ковру и замолчал. Она всхлипнула в последний раз, вздохнула и ушла к себе…
Ночью он проснулся от постукивания в окно.
– Дождь, что ль, опять? – негромко сказал он себе.
Нюраха вдруг отозвалась, сразу и охотно.
– Развиднелось. Вон звезд сколько! Утром приморозит.
– А я тебе говорю – это дождь стучит.
– В башке у тебя стучит. От перепоя. А у меня звезды светят. «Ковшик» вижу…
– «Ковшик» у нее, глянь. Чему тебя только в школе учили? «Ковшик» на севере, а ты на западе спишь.
Он
Пора бы. Где-то в России уже отсеялись и яблони в цвету, а у них еще не пахали, и лист не распустился даже на березах. На западе, куда выходило Нюрахино окно, развиднелось, и ясный клочок неба был усыпан звездами. Он постоял еще немного, глядя, как налетевший верховик треплет, треплет голую гривку рябинки, зевнул и пошел в дом.
– Вот потрогай майку, – сказал он, входя к Нюре в комнату, – мокрая, – дождь идет.
– Ты воду вон пил и замочился, – ответила она.
Она полусидела на постели, и он различал ее тонкие руки и, главное, волосы, распущенные по плечам. Он редко видел ее простоволосой. Она носила платки. И этот силуэт жены, помолодевшей во тьме, волновал его. Он помолчал, глядя на нее, потом неожиданно для себя сказал:
– Знаешь, Нюраха, я думал про наших пацанов. Оно с какой стороны глядеть. Вон сколь Горбач горя нам принес, а этот алкаш!.. А они, поди, по тюрьмам не сидели. И сколь их таких. Ими, поди, родители гордились, карьера: Россию всю переломали. А наши только свои жизни ломают. Может, перемучаются да вернутся. Господь ведь по-своему судит. Не по-человечески. Академики эти сколь народу перепортили, Чернобыль этот…
– Пе-еть-ка! – протянула она испуганным и радостным шепотом. – Ой, Петька! Ты сам, что ль, додумался?
– Додумаешься, горе раз такое, – вздохнул он. – Одна ты, что ль, переживаешь? А у меня сердца нету?!
– Наладятся они, – подтвердила Нюраха, – вот я чувствую, что наладятся. Счас время такое. Да ты и сам сколь бродил.
– Да, да, – поддержал он ее. – Надо переждать, перетерпеть. А ты бы не ругалась так, Нюраха. А то без того сердце болит, да еще если по мелочам дергать, дак мы не протянем долго.
Он гладил ее руки.
– Отстань, не надо! Иди вон к Надьке Басмановой.
– Ду-ра! Во где дура-то!
– Я-то, конечно, дура.
Она иногда умиляла его каким-то движением, быстрым и плавным, оставшимся от молодости.
– Знаешь, где «ковшик-то»? Он на кухне. А у тебя Венера светится.
– Иди ты! – удивилась она. – Откуда ты знаешь?
– У меня по астрономии пятерка была.
– Врешь ты все. У нас сроду и учителя такого не было.
– Как не было?! Все-то ты забыла!
Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший
всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.
– Че-го?
Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…
Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.
– Нюра, че снилось? – спросил он.
Нюраха молчала.
«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.
– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.
– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!
– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.
– Да полежи ты, дуреха.
– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.
Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.
– Ну, – яростно наступила она с порога. – И когда ты сдохнешь?! Навязался же ты на мою голову! Чего ты лежишь?!
– Ну, че, чего ты? Говно твое, что ли, уперли?! Чего разошлася?
– Нет, я тебя спрашиваю. Ты сдохнешь когда-нибудь?
– Ну, сдохну, сдохну! Чего тебе?
– Ничего, старый хрычара! Зарезал ты меня. Без ножа. Ещо лето не началось, ты меня уже без огурцов оставил. Не видать тебе, козел, огурчика зимою.
– Нюрк.
– Вот те и «Нюрк»! Нажрался на халяву-то! Увидал юбку помоложе и провались земля и небо, я на кочке буду жить. Поживи теперь, а я завяжу глаза да в лес пойду.
Тут только Петр Матвеич вспомнил, что вчера он, постояв в огороде, вернулся домой, не закрыв парники с огурцами.
– Я за семенами в город моталась. Два дня потратила. А денег сколь извела. Пакет – десятка. Там в пакетике пять семечек. Погубил, погубил меня, петушина гребанная. Жизнь погубил мою. А я на них ночь смотрела и не ведала, что гибнут они, росточечки мои.
– Вчера только посадила, уже росточечки! – Петр Матвеич пожалел, что огрызнулся. Голос супруги как-то разом вскипел.