Замысел
Шрифт:
– Тебе коньяк в кофе или отдельно?
– А как лучше?
– Лучше – как больше нравится. Я предпочитаю отдельно. А можно и так, и так.
Говорю и сама себя ненавижу, чувствуя в собственном голосе невыносимую фальшь. Говорю так, как будто всегда пью кофе с коньяком и знаю доподлинно все тонкости того, что с чем пьют и как. Что на самом деле вовсе не так.
Отхлебываю коньяк, прикасаюсь к кофе.
– Ну, рассказывай.
Она не только рассказывает, но и показывает. Достает из портфеля и выкладывает на стол кучу копий своих писем Председателю Президиума Верховного Совета СССР (он же Генеральный секретарь ЦК КПСС, но эту инстанцию все уважающие себя диссиденты игнорируют), Председателю КГБ, Генеральному прокурору, министру внутренних дел, Верховному судье, прокурору Мордовской АССР, начальнику лагеря, Жоржу Марше, Гэсу Холлу, Генеральному секретарю ООН, в редакцию газеты «Унита», в редакцию «Монд», начальнику отделения милиции. Письма, бланки ответов, почтовые квитанции, уведомления о вручении. Сотни жалоб и заявлений написаны были для того, чтобы добиться свидания. В это время он тоже писал письма, жалобы, протесты, сидел в карцере и объявлял
– Ну, и?… – спросила я нетерпеливо.
– Что ты, Лизка! Это не он, не он, понимаешь, не он. Глубокий дряхлый старик. Худой, как палец, череп бритый, глаза выпученные, зубов половина. Но страшно не это. Страшно то, что он мне совсем чужой. Совсем-совсем. Я с ним не спала, а исполняла долг. Хотя ты знаешь, у него, как ни странно, несмотря на то, что он так постарел и ослаб… Извини, тебе это, может быть, неприятно.
– Ничего, я это переживу.
– Он там и в этом смысле оголодал, и я делала все, что могла, но я его не хотела, и он это почувствовал. Нет, он ничего не сказал, он же благородный. Но ночью, когда я проснулась, он плакал. Я утешала его, как могла. Я ему врала не только словами, но и самой собой. И, в конце концов, так соврала, что он даже поверил. Но для себя-то я знаю, что я больше его не люблю. Нет, пока он в тюрьме, я его не брошу, но… – Она начинает плакать и что-то бормочет. – Извини… я сейчас перестану… не пойму даже, что со мной. Не помню, когда я плакала последний раз… Извини, извини… Это сейчас пройдет.
Но это не проходит, она давится в рыданиях, плечи дергаются, а лицо становится еще более некрасивым и старым.
Я ухожу к себе в комнату и там сижу, обхватив руками голову. Но все же не плачу. Потом возвращаюсь и гоню ее в ванную умыться. После этого она выглядит, получше, но глаза еще красные. Все же она успокоилась.
– Лиза! – говорит и смотрит виновато. – Можно, я твоей помадой накрашу губы? Я смотрю на нее, не понимая.
– Что?
Она пугается, что мне жалко помады, и просительно говорит, что она только чуть-чуть, тонким слоем.
– У тебя время есть? – спрашиваю я. – Полчаса найдется?
– У меня есть два часа. Через два часа я встречаюсь с корреспондентом «Нью-Йорк Таймс» напротив кукольного театра.
– Два часа нам хватит. За глаза. А ну-ка раздевайся и полезай в ванную. Ты почему не моешься? У тебя что, не только телефон, но и воду отключили?
– Не отключили, но я не хочу. Нет настроения.
– Ничего, сейчас полезешь без настроения. А ну-ка, скидывай все!
Я иду в ванную, откручиваю кран. Из пластмассовой фляги выдавливаю зеленую мыльную жидкость, бадусан гэдээровского происхождения с хвойным экстрактом. Сразу запахло сосновым бором. Пена взбивается, как гоголь-моголь. Входит, стыдливо ежась, голая Раиса. Я смотрю на нее неравнодушным взглядом. Тело и сейчас у нее крепкое, гладкое,
молодое, не знавшее никаких физических упражнений, кроме секса. Я запихиваю ее в пену и начинаю купать, как ребенка. Она радуется, брызгается, визжит, что мыло попало в глаза.– Ничего, – говорю, – потерпишь. Поднимайся!
Тру ей спину жесткой мочалкой. Она орет, что больно.
– Ничего, жива останешься.
Спина у нее и вовсе девчоночья, а жопка маленькая, наверное, помещалась у него в одной ладони. Мне вдруг хочется ее ущипнуть, чтобы она заорала по-настоящему, но это желание мимолетно и тут же проходит.
– Ну, дальше ты сама. Вот тебе мочалка, вот мыло, и не халтурь.
Вышла на кухню. Там, на стуле, висят ее убогие шмотки. Колготки рваные, трусы пропахли мочой – в мусоропровод. Юбка засаленная и потертая – туда же. Лифчик грязный и потный, но мой ей не подойдет. Ничего, у нее сиськи маленькие, как кулачки, обойдется без лифчика. В мусор!
Открыла стенной шкаф, у меня там и трусики и колготки ее размера, я недавно купила для Люськи. Белый свитер великоват, но подойдет и он. А юбка моя собственная. Мне Нинка купила ее в Нью-Йорке в самом лучшем, как она утверждает (и я верю, не врет), магазине на Пятой авеню. В знаменитом магазине, который даже у нас в каком-то кино проскочил, называется Сакс. У Нинки, когда она еще только эмигрировала, с этим Саксом вышел забавный конфуз. Ища этот магазин, она шла по Манхеттену, молодая, красивая, элегантная, с ребенком (Шурику было четыре года), и, остановив какого-то респектабельного господина, спросила, не знает ли он, где тут поблизости секс-шоп. Тот, как она мне писала, остановился, словно стукнутый молнией, но потом догадался, что она пыталась произнести по-американски «Сэкс», рассмеялся и показал. Сакс – это один из самых дорогих универмагов мира, и именно там Нинка приобрела мне эту юбку, которую я надевала только один раз и даже сегодня думала, не надеть ли. На секунду мне становится жалко юбки. В конце концов, ей сойдет что-нибудь попроще. Но я тут же устыдилась этого чувства. Раз жалко, значит, именно ее и отдам. Правда, юбка ей великовата, но она с поясом, для начала можно утянуть, а потом Райка сама подошьет. Она не то, что я, безрукая, все умеет, если захочет.
Через полчаса мы опять сидим и пьем кофе с коньяком. Передо мной молодая привлекательная женщина, на шесть лет моложе меня. Волосы высушены феном и струятся, глаза, губы, ногти слегка подкрашены. Белый свитер ей, смуглой, очень к лицу. Да, у ее мужа была губа не дура.
Мы опять говорим о нем. Райка хочет знать ответ на вопрос: зачем он пошел на такие лишения?
– Зачем и для кого? Для народа? Для человечества?
– Не тебе задавать мне этот вопрос, – говорю я. – Ты знаешь, для кого он на это пошел. Она только на секунду смущается.
– Извини, что я об этом… Но ты, если подумаешь, то согласишься, что он всегда был настроен на то, чтобы думать о народе и человечестве. Просто это принимало разные формы. И его путь был неизбежен. Он в любом случае нашел бы повод пойти на то, на что пошел. А для чего? Для какой великой пользы?
И кто ему за это скажет спасибо? Не пропадет наш скорбный труд? Пропадет. Жертвы не напрасны? Напрасны. У тебя сигареты есть? «Саратога»? Никогда не слыхала такого названия. Американские? Ничего, неплохие. Вот я еду в метро, смотрю на людей и думаю: неужели они все живут нормальной жизнью, ходят на работу, получают зарплату, ездят в отпуск, влюбляются? И за ними никто не следит, не ходит, никто их не допрашивает, не подвергает приводу, не обыскивает. А как тот генерал из анекдота, знаешь? Который спрашивает своего адъютанта: а что, разве еще…утся? [17] Слушай, а у тебя с Василием все хорошо?
[17] См. примечание 16.
– А что бы ты хотела от меня услышать?
– Я бы хотела, чтоб у тебя все было хорошо. Правда. Так вот, знаешь, насчет того, кому это нужно. Никому это не нужно. Кроме вот этих, которые там стоят. Им нужно. Им нужны борцы за правду, за справедливость, враги народа, чтобы было за кем бегать и получать зарплату, премии, надбавку за опасность и работу на открытом воздухе. А больше никому не нужно. Ты знаешь, ты можешь думать обо мне, что хочешь, но я ненавижу эту страну и этот народ.
– Опомнись, Раечка, – говорю я ей. – Страна – это одно, а народ – другое. Страна – это просто географическое пространство, леса, поля, реки, моря, озера. А народ… Причем тут народ?
– А кто же причем? Эти люди, которые в очередях бубнят: зажрались, в войну было хуже – они кто, приезжие, что ли? А тетка моя в Воронеже, старая большевичка, мне говорит: в Воронеже перебои с хлебом оттого, что крестьяне кормят хлебом свиней. Я ее спрашиваю: а где ж эти свиньи, которые наш хлеб пожирают, где они? А у нее и на это ответ: слишком много кошек и собак развели, они все мясо съели. Вот смотрю и думаю, ну за что же мой несчастный старый дурак жизнь свою отдает? Ради этих людей? Но они же не хотят его жертв, они жили в свинстве, живут в свинстве и дальше хотят жить в свинстве. Но это в конце концов их право. И они собою довольны.
– Ты не права, Раюша, – возражаю я мягко. – Они не довольны. Они за биты, запуганы, унижены и несчастны. Они никогда не знали нормальной жизни, и страх говорит им, что надо довольствоваться тем, что есть, лишь бы не было хуже. Но есть же и другие, ты сама знаешь, есть правдолюбцы, которые ходят и выражают открыто…
– …Девяносто девять процентов законченные психи. На Западе вокруг них поднимают шум, и там, может быть, правда, таких насильно не лечат, но они все-таки действительно сдвинутые, с бредом переустройства, манией величия и преследования. А все остальные разве не народ? Партия и КГБ из кого состоят? Из инопланетян? Может, их нам из Франции выписали? А эти тысячи, которые каждый день выстаивают очереди и давятся до обмороков, чтобы взглянуть на высохшее чучело, или выходят по праздникам на Красную площадь и из своих тел выкладывают околесицу – СЛАВА КПСС? Они не народ? Но где же тогда народ? Где он? Куда спрятался?