Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Даже заведующий кафедрой, Александр Михайлович Еголин, вел себя не совсем стандартно. Через месяц или полтора я сдавал ему литературу второй половины XIX века. Разумеется, не по лекциям: Еголин говорил бессвязными и бессодержательными обрывками предложений. Словно блеял. Но мстительности в нем не было. Хлопок дверью пропустил мимо ушей. Утвердил оценку 4 за мой антимарксистский доклад. И теперь, когда я приготовился отвечать по билету, Александр Михайлович сделал отстраняющий жест рукой (мол, что я буду вас спрашивать по форме?) и спросил: «Скажите, почему вам не нравится «Что делать?» Чернышевского?» Я ответил, что это очень скучный роман. «Но «Обломов» тоже скучный», — возразил Еголин. «Что вы!» — воскликнул я и произнес панегирик эпическому стилю Гончарова. Александр Михайлович выслушал меня, взял зачетку и поставил оценку 5.
Впоследствии он работал в ЦК и был (с сохранением должности в Москве) назначен проконсулом в Ленинград, травить полублудницу Ахматову. Это задание Еголин выполнил с усердием, попутно заработал несколько десятков тысяч и в конце концов погорел, оказавшись акционером подпольного публичного дома. При другом
В предписанной ситуации никаких таких личных зигзагов не было и быть не могло. Холодный государственный ритуал, с наигранным пафосом у кадров и чувством душевной грязи и скуки у заднескамеечников. Только один раз мне захотелось выступить по персональному делу, и то не пришлось.
Исключали за потерю бдительности Агнесу Кун. Секретарь сообщил, что на заседании бюро подруги Агнесы, Аня Млынек и Фрида Шульман, заняли неправильную позицию, выступив против исключения. Потом вышла Агнесса. Она всегда держалась как королева, и это меня отталкивало. До того, как ее стали исключать, я на нее и смотреть не хотел. Вообще я к дочкам великих людей не подходил. Я, как господин Голядкин, сам по себе. Но Елка Муралова мне нравилась, она была простая и нежно-веселая. А на Агнесу смотреть противно, как она стоит мраморным изваянием, а вокруг нее извивается Фрида Шульман. И вдруг я увидел королеву в тюрьме, Марию Стюарт перед судом. Глядя на Агнесу, я почувствовал, как нам всем не хватает жеста, осанки человеческого достоинства. С какой-то спокойной горечью Агнеса сказала, что об отце она ничего не знает, он о своих коминтерновских делах дома не рассказывал, что органам она доверяет, — словом, говорила, что положено. Но важно было не что, а как. Тут был не макет «мы», не условность, которая держалась только на страхе. Чувствовалось, что это мы неотделимо от ее я, что она глубоко, серьезно, лично жила в преданиях революции, партийной этики и т. п. Это был анахронизм. Такой же, как кожаная куртка (когда мы подружились с Агнесой, она мне рассказала, что до самого замужества ходила в косоворотке и кожаной куртке и очень нехотя переоделась в обыкновенные платья, кофточки и юбки). Но здесь, на лобном месте, незримая кожаная куртка очень ее красила. Красная королева. За что ее исключать? Только потому, что за бухгалтера положен выговор, а за Белу Куна исключение? Шаблон столкнулся с личностью, и мне казалось, что нелепость шаблона очевидна, всем очевидна — и я могу всех увлечь, опрокинуть шаблон. Я готов был броситься в бой, как Порция против Шейлока, и не допустить, чтобы из Антонио вырезали фунт мяса. Удерживало то, что формально мы не были знакомы, я почувствовал Агнесу за две минуты. Моя интуиция — не аргумент. Пусть сперва выступят Аня и Фрида — я их поддержу.
Аня и Фрида выступили — и ото всего отреклись. Я повесил голову: наперекор подругам, знавшим Агнесу, я, не промолвивший с ней ни слова, выступать не мог. Только выходя, сказал Семе Беркину, что охотнее поднял бы руку за избрание Агнесы в вузовский комитет. Он удивленно посмотрел на меня и сказал что-то предостерегающее. Я ответил в стиле Долорес Ибаррури: лучше три года сидеть, чем всю жизнь дрожать.
Мы никогда не были дружны с Семкой, чего ради я с ним откровенничал? Но ведь мы учились в одной школе. И я был уверен, что мальчишеская этика продолжала действовать. Что рассказать о моих словах так же невозможно, как нафискалить учителю.
Через несколько дней Агнеса зашла в Комитет ВЛКСМ и заявила, что ее бывшие подруги Аня Млынек и Фрида Шульман ведут себя неправильно. Если они считают ее врагом, то пусть присмотрятся, чтобы разоблачить. А если нет, то чего они боятся? (Чего вообще люди в 37-м боялись? Честных людей ведь не сажали.) Ошеломленный комитетчик вызвал Аню и Фриду и дал им взбучку. Они приползли к Агнесе. Агнеса Аню простила, а Фриду прогнала. Почему — она мне не объясняла. Воля королевы — высший закон. Аня с тех пор сидела у ног Агнесы, как котенок.
Другой подобной истории я не знаю. Но меня поразило не это и не какой-нибудь иной поступок, а внутренняя убежденность и осанка. То есть то же, что я почувствовал на лобном месте: Агнеса очень серьезно относилась к своему комсомольскому долгу — поставить решение Партии выше собственных чувств. Но ни капли не теряя собственного достоинства и тех самых чувств, выше которых она становилась. За призраком коммунистической морали вставали века европейской культуры.
Агнеса родилась в 1915 году и после поражения венгерской коммуны росла в Москве. Говорила по-русски, как в Малом театре, но с едва заметным акцентом. Дома разговаривали по-венгерски. Кусочек особой, коминтерновской Москвы, не уваривавшейся в одну советско-русскую кашу с единственным (русским) языком и единой верой в советский Третий Рим. В этой коминтерновской Москве Революция оставалась Революцией (с прописной), золотым будущим, а не начавшим забываться прошлым, и европейцы оставались европейцами. Что-то покоряющее в Агнесе было от этого, от высокой лексики Революции, уходившей корнями в Робеспьера и еще дальше — в Корнеля. Любовь и долг. Долг может победить любовь. Любовь может победить долг. Все равно: дело не в том, что, а в том, как, в трагической красоте. Не наигранной, совершенно естественной. На лобном месте мраморная статуя ожила (Агнесса была болезненно бледной, чуть рыхловатой для своих 22 лет; темные глаза на белом лице в раме темных волос). Я был потрясен.
Мы стали здороваться, но прошло несколько месяцев, прежде чем я зашел
к Агнесе на Воздвиженку, в комнату с остатками коминтерновской, красного дерева, мебели (реквизированной в 1918-м у буржуев). За это время посадили и мать, и Гидаша. Не помню, с чего начался разговор. Но лед раскололся, когда я сказал, что не выношу эротических сцен у Гоголя. Агнеса горячо меня поддержала. По ее словам, Лев Толстой пишет об этом, вспоминая испытанное счастье; а Гоголь да еще Горький будто в щелочку подглядывают. Вот с этого мы вдруг стали совершенно откровенны. Я сказал, что мои любимые слова — холодное пламя. Агнеса ответила, что ее — сдержанная страсть. Вероятно, эти слова для нее имели и несколько иной смысл, чем для меня, не чисто внутренний, но тогда было чувство, что мы совершенно поняли друг друга. На волне откровенности перешли на политику. Я сказал, что Сталин испугался заговора и решил лучше перебить 100 невинных, чем оставить одного человека, который может его убить. По контрасту хвалил Ленина, велевшего пощадить Фаню Каплан (мы все верили в эту легенду). Агнеса тоже говорила неосторожно; подробностей не помню, но после ареста мужа и матери она и в виновность отца больше не верила. Сейчас он посмертно реабилитирован, и его именем названы несколько улиц. А потом история позвала его на новый суд: за расстрел офицеров, сдавшихся на честное слово в Крыму, в 1920 году. Знала ли это Агнеса? Если знала, то оправдывала. Нравственно то, что нужно Революции…Я вышел как на крыльях. Два месяца не заходил, чтобы не влюбиться. Удерживали две вещи. Не мог даже думать о любви женщины, у которой жив и сидит в тюрьме любимый муж. Табу. А любить молча, ничем себя не выдавая и не смущая ее — боялся. Боялся страданий безответного чувства. Одного первого или одного второго не хватило бы, но вместе — хватило. Через два месяца зашел, проговорили часа полтора, сразу же пошел прежний ток. Еще 20 дней не заходил, потом зашел и почувствовал: всё, мое влечение к Агнесе уложилось в русло, которое одобряла совесть. Год или два спустя Агнеса сказала тоном взрослой: я иногда думаю, как такие ребята, как ты или Нема Кацман, полюбят? Я промолчал.
Бедная Нина Витман, рыженькая, с заплаканными глазами — мне было жаль ее и жаль ее отца, арестованного, наверное, просто потому, что он немец, но Нина, рыдая твердившая, что отец невиновен, не потрясла, не захватила меня. Слезы, слабость. А в Агнесе была сила, покорявшая, захватывающая… Было то, что я мог полюбить. И все же не мог желать, чтобы она изменила своей любви. Я твердо захотел дружбы. Мы стали друзьями. Агнеса в моей памяти полулежит на огромной кровати («эпохи удушения Павла», как тогда шутили). Она часто была нездорова. В руках синий однотомник Блока, изредка том Ленина. Девушки залезали к ней под одеяло: Аня Погосова, Аня Млынек. Я и Нема Кацман сидели в креслах. Агнеса превосходно выбирала и читала стихи Блока, я полюбил Блока из ее уст. И Тютчева она мне показала другого, интимного, мимо которого я проскочил, заучивая наизусть про бездны. Словом, меня развивала; а я ее никак не мог сдвинуть. Она как-то очень крепко сложилась в свои 22 года. То, что опрокидывало, она не пускала внутрь (оборотная сторона ее законченности и верности себе). О двух решениях проблемы бесконечности она сказала: первое — объективный идеализм, второе — субъективный. В докладе о Достоевском ее тоже что-то не устраивало. Как я потом понял — перекличка с лукачевским тезисом, что реакционные идеи могут быть плодотворными. Всё лукачевское было у Агнесы на подозрении (семейная традиция: Бела Кун когда-то повздорил с Дьердем Лукачем). Кроме того, Агнеса надеялась, что Фадеев вытащит из лагеря Гидаша, и внутренне настраивалась на симпатию с ним, с его идеями, с его людьми. Иногда до пошлости. Например, повторяла (кажется, со слов Евгении Книпович), что «у старушки (Елены Феликсовны Усиевич) страсти кипят»: иначе, мол, нельзя объяснить, почему она расхваливает Андрея Платонова (улыбка и пожатие плеч). Видимо, талант Платонова очень раздражал Фадеева.
Платонова я как следует не знал и пропускал филиппику против Елены Феликсовны мимо ушей. Но за идеи Достоевского вступался отчаянно. (Да оглянитесь кругом! Кровь льется рекой… стоит ли всего этого будущая гармония?)
Увы, сбить Агнессу было невозможно. Я вздыхал — и мы снова читали Блока. Раз приняв человека, я принимал его целиком, со всеми его вкусами, страстями и пристрастиями.
Между тем Достоевский все больше захватывал меня. Так вышло, что я залпом прочел его всего за год и в заключение — «Записки из подполья». Эвклидовский разум был опрокинут, полетел вверх тормашками. Я пытался встать и прокомментировать «Записки» так, как Гегель «Племянника Рамо», и восстановить права разума. Но в ходе борьбы Достоевский всё больше и больше укладывал меня на лопатки. Разбор «Записок» (сожженный в 1950 г. как документ, не относящийся к делу) отодвинулся на задний план, предисловие разрослось на 50 страниц и получило самостоятельное название: «Методология творчества Достоевского». Это была не методология, а лирическая апология. Руководитель семинара, профессор Глаголев, пытался остановить меня, цитируя Щедрина, Горького и самого Ленина. Я дополнил «Методологию» несколькими страницами, доказывая, что и Щедрин, и Горький, и сам Ленин Достоевского не понимали.
После хлопка дверью на кафедре русской литературы меня вызвали в вузовский комитет. Секретарь (кажется, его звали Микулинский), эдакий Лихач Кудрявич, обрадовался, увидев меня воочию, и сказал: «Я вижу, нормальный парень. Думал, какой-то мрачный тип». Ему, по-видимому, казалось, что увлечься Достоевским может только шизофреник. Я ответил улыбкой на улыбку и стал излагать свою точку зрения. Но не тут-то было! Микулинский поминутно вскрикивал: «Не путай!» Ясным для него было только установки — как бы они ни противоречили друг другу или установкам вчерашнего дня. У него был образцовый аппаратный ум (как назвал это впоследствии Леонид Ефимович Пинский). Я вспомнил Микулинского, когда прочел моральный кодекс строителя коммунизма. Образцовое создание аппаратной музы…