Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Какой-то дух незримо участвует в развитии и временами чуть-чуть касается плоти, направляя ее от студня к жизни и от зверя к богу. Такое прикосновение чувствуется и в Библии. Но нужна и плоть, способная принять искру духа; и это, сплошь и рядом, болезненная, неправильная, неустойчивая плоть. «Не такая, как надо». Ибо то, что хорошо сложилось, плохо поддается изменениям… Эту сторону дела я очень остро почувствовал и высказал примерно в 1971 году, вдумываясь в Достоевского, и поместил свои размышления в эссе «Неуловимый образ»:
«Гуманизм не знает ни греха, ни Бога, и не знает древнееврейских (и средневековых) комплексов
В древнем Средиземноморье сама религия была гуманистической. Тогда, как говорил Шиллер, боги были человечнее и люди божественнее. В Египте, во время великого праздника, девушка на площади отдавалась козлу. У греков были вакханалии. Острый стыд, испытываемый при этом Иосифом (о котором напомнил роман Томаса Манна), чувство мерзости перед Господом нельзя, видимо, расценить иначе, как социальную патологию.
Когда семеро говорят пьян, ложись в постель. Норма есть норма, нечто среднестатистическое, и то, что от нее отступает, — безумие. Когда все языци покоряются вавилонской власти, безумны пророки, обличающие блудницу… Когда все языци признавали власть Эроса, безумием было искать очищения от плотского греха. Это национальное безумие заразило гниющую римскую империю, стало вселенским, дотянулось до рыцарей, сходивших с ума от любви к Святой деве, и до плясок смерти.
Потом наступил величественный восход солнца. Разум взошел на свой престол и установил, что Константинов дар (а заодно и Дионисий Ареопагит) подложны. Гуманизм разделил на этажи "души готической рассудочную пропасть", и начался новый расцвет искусства. Но, странное дело, он оказался очень недолгим… Сама жизнь постепенно стала иссякать, и герои экзистенциальной прозы, подобно Николаю Всеволодовичу Ставрогину, то хотят доброго дела и испытывают от этого удовольствие, то злого, и опять испытывают удовольствие, но как-то всё вяло, без воодушевления, и чем дальше, тем более вяло, и тем больше хочется удавиться. И вот тут, с отчаяния, люди стали ненавидеть солнце и бросились в объятия ночи, "романтической идеологии", веры.
Бог и грех неразделимы. В бездне Бога открывается взгляд на бездну греха. А в бездне греха рождается тоска по Богу. Чувство жизни, которое раскрывает Достоевский, — именно это. Древний грек с отвращением назвал бы его еврейским.
В русской культуре есть "эллинский", языческий пласт. Его выразил (вопреки своему головному христианству) Толстой. Выразил в Ерошке, в Наташе Ростовой. Они, конечно, не гуманисты, в книжном смысле этого слова. Но если бы Наташа Ростова удостоилась быть умной, она была бы умной гуманистически. И все гуманисты любят Наташу Ростову.
…Гуманисты {46} просто хотят забыть темное наследство, отвернуться от него, как молодой офицер от солдата, кричащего под розгами (в романе "Война и мир"). Они хотят видеть русское раздолье — и не
видеть русской духоты, не помнить наследственного греха, глубокого, закоренелого, вопиющего. Они не любят, когда им разрывают душу и показывают следы насилий и погромов, рабства и холуйства. Их гуманизм есть некоторый покров, наброшенный над бездной, над ночью народного духа.Достоевский этот покров срывает. Он весь ночной. Даже в своих пороках, в своих попытках облить грязью жертвы насилий, подавленные российской властью, он все же бессознательно исходит из комплекса вины, из стихийного чувства вины, греха, из бесконечного списка грехов, наделанных Карамазовыми и не искупленных двумя или тремя святыми. Каждая страница Достоевского вопиет о грехе и покаянии, есть исповедь темной и мучающейся своей темнотой народной души — до просветления: "Все мы друг перед другом виноваты"…
Мистическое чувство вины, по-видимому, вообще связано с какой-то земной болезнью… В болезни что-то есть: выключенность из будничной череды, взгляд на жизнь как целое (потому что она как целое уходит из-под ног), вопрос о смысле этого целого…
Так и с социальными болезнями. Патологией древних евреев была диаспора. Евреи ведь с самого начала, с египетского плена — "пришельцы", "странники" (так переводится само слово "иври"). В странствиях вынашивали они образ Спасителя. Но собственно вынашивали пророки, а кругом было много гниющей, вырождающейся плоти. Дух святой вошел в гниющее тело. Греческий народ, несмотря на свои пороки и извращения, был гораздо здоровее. Но он остался в язычестве, пока его не просветил юродивый еврей, ап. Павел.
Русской патологией была беспочвенность, созданная Молохом Российской империи, ломавшим на куски свое собственное прошлое, никогда не ценившим и не уважавшим культуру. Русской патологией была сама эта империя. Третий Рим, ради которого народ был отдан в рабство, в крепость, предан батогам, дыбе, шпицрутенам и всем прочим казням московским — единственно ради того, чтобы держать другие народы, павшие под власть царей, в еще большем унижении. Русской патологией была власть, свернувшая человека в бараний рог. Разные язвы, но чувство боли одно; и Книга Иова — любимая для Федора Михайловича Достоевского. А романы Достоевского — любимые книги в Израиле (по статистике — более любимые, чем в России).
Впрочем, нет ли и других аналогий? Разве здоровая Испания породила Кальдерона и его современников? И разве в здоровое время жил Августин? В самое больное для Рима и для большинства римлян. Но оно было хорошим временем для того, чтобы писать "Исповедь"; живи Августин в век Сципиона, под гром римских побед, он никогда не отделил бы град земной от града Божьего (великая мысль, до сих пор не поместившаяся в почвенные головы). И если бы не гнила Испания — не было бы смертного напряжения духа в испанском барокко, и не было бы святых Эль Греко (сына двух гниющих цивилизаций), не было бы трагедии "Жизнь есть сон" (одного из источников романа Достоевского "Идиот").
Распространяясь, гниение в конце концов убивает и дух. Но есть какой-то миг болезни, который выше самого цветущего здоровья…»
Это не теория, не концепция. Это — живое чувство. Монотеизм возникает как вопль к Богу. В совершенной заброшенности, в отчаянии одинокого, затравленного чужака. «Кричи к Богу» (шрай цум Гот), — говорила моя мама. Она не веровала в Бога, но хорошо помнила народные поговорки. Символ веры первоначального монотеизма — вопль с плахи: «Слушай, Израиль! Адонай Бог наш, Адонай один!».