Записки кинооператора Серафино Губбьо
Шрифт:
— Да, дорогой, — ответил он мне и фыркнул. — Тебе, вероятно, известна ее история?
Я кивнул.
— Но ты не знаешь, что было потом! — воскликнул он. — Приходи на «Космограф», я тебе такое расскажу! Губбьо, не знаю, чтобы я отдал, чтобы убрать эту женщину из своей жизни… Но легче…
— Полак! Полак! — раздался вдруг ее голос.
И, судя по тому, с какой поспешностью Полак бросился на ее зов, я понял, что она обладает огромной властью на кинофабрике, с которой она заключила контракт на амплуа примадонны и где была одной из самых высокооплачиваемых актрис.
Спустя несколько дней я отправился на «Космограф» только затем, чтобы послушать продолжение истории этой женщины, увы, мне слишком хорошо известной.
ТЕТРАДЬ
I
Милый деревенский дом, дом стариков с его неистребимым запахом семейных воспоминаний, здесь каждый предмет старинной мебели, пропитанный этими воспоминаниями, был уже не просто предметом, а неотъемлемой частью жильцов, и при прикосновении к вещам ощущалась такая милая, спокойная, надежная плоть бытия.
В комнатах и вправду стоял особый запах, который, как мне кажется, я чувствую, когда пишу о доме; запах прежней жизни, насыщавший каждый предмет, каждую вещь, хранившуюся здесь.
Вижу немного чопорный зал с гипсовыми панелями под старинный мрамор — одна панель красная, другая зеленая, обе с лепниной; правда, за долгие годы наивного притворства этот «мрамор» кое-где вздулся и облупился, и зияли пятна голой штукатурки, они добродушно шептали мне:
— Ты вот бедный юноша, одежда на тебе расползается по швам, но, видишь, и в господских домах то же самое…
Что да, то да! Бывало, обернусь, взгляну на консоли, которым, казалось, даже зазорно прикасаться к полу своими раззолоченными ножками в виде паучьих лапок… Мраморные полки, завершавшие их, слегка пожелтели, а в зеркале, висевшем под наклоном, отражались две безнадежно застывшие корзинки с фруктами, тоже из яркого мрамора: инжир, персики, лимоны, одинаково рассыпанные с обеих сторон корзинок, настолько четкие в зеркальном отражении, словно их было в два раза больше.
В застывшей зеркальной поверхности отражался тихий покой, царивший в доме. Ничто, казалось, не могло потревожить его. Это подтверждали и стоявшие точно посередине между фруктовыми корзинками бронзовые часы, в зеркале была видна только их задняя, заводная часть. Часы сделаны в форме фонтанчика: ограненный в виде спирали горный хрусталь вращался не переставая, с механическим однообразием. Сколько воды утекло из этого фонтанчика? Однако раковина под ним так никогда и не наполнилась.
Такой, в общем, был зал, из которого имелся выход в сад. (Из одной комнаты в другую вели невысокие двери, которым, похоже, было прекрасно известно, для чего они здесь служат, и каждая знала наперечет все вещи, за нею хранящиеся.) Комната с выходом в сад, всеобщая любимица и в зимнюю пору, и летом. Пол в ней выложен большими квадратными терракотовыми плитками, местами выщербленными за давностью лет. На стенах обои в розочку, слегка выцветшие, как и тюль, тоже в розочку, на окнах и остекленной входной двери, через которую видна площадка крутого деревянного крыльца, низкий зеленый забор, решетка беседки, увитой виноградом, в садике возле дома, неподвижном, словно зачарованном тишиной и светом.
Свет сочится сквозь густую зелень и ярко блещет между перекладинами маленьких ставень, но по комнате не рассеивается — она остается в прохладной полутьме, насыщенной пряным ароматом трав, плывущим из сада. Какое испытываешь счастье, как очищается душа, стоит только полежать здесь немного на старом диване с высокой спинкой и круглыми, когда-то зелеными, а нынче полинявшими валиками.
— Джорджо! Джорджо!
Кто там зовет из сада?
Ах, это бабушка Роза, которая, даже орудуя длинным удилищем, не может дотянуться до «ночного красавца», цветка жасмина: растение вымахало и поползло вверх-вверх по забору.
Как она любит его, бабушка Роза, этот жасмин! В стенном шкафу в коробке у нее хранятся длинные сухие стебли архиерейской травы, и каждый день перед выходом в сад она достает один такой зонтичный стебель. Натаскав удилищем цветков жасмина, она усаживается в тени беседки, водружает на нос очки и нанизывает жасмин, один цветок за другим, на острый зонтичный стебелек, пока не получается пышный белый букет — «белая роза», благоухающая сильно и нежно; с религиозным благоговением она несет ее в свою комнату и ставит
на комод перед портретом единственного сына, умершего много лет назад.Такой вот этот дом, милый, душевный и весь в себе; он вполне доволен жизнью, протекающей в нем, и нисколько не завидует гомону и сутолоке за его стенами, где-то далеко отсюда. Он стоит, словно укрывшись ото всего за зеленой стеной листвы, и даже не желает видеть перед собой море и потрясающий вид на залив. Ему бы хотелось отгородиться ото всего, остаться в стороне, приютившись в зеленом пустынном уголке, за пределами мирской жизни.
Когда-то на столбике калитки висела мраморная табличка с выбитым на ней именем владельца: «Карло Мирелли». Дедушка Карло подумал и снял ее после того, как смерть в первый раз нашла дорогу и пробралась по ней в это неприметное жилище, затерявшееся в деревне на никому не ведомых путях, и унесла с собой сына, которому незадолго до того исполнилось тридцать и который сам успел стать отцом двух малюток.
Может быть, дедушка Карло счел, что, если снять со столба табличку, смерть заблудится и уже никогда не вернется в дом?
Дедушка был из тех стариков, что носят на макушке бархатную ермолку с шелковым помпоном, но при этом читают Горация. Следовательно, ему было известно, что смерть — aequo pede [4] — стучится в каждую дверь независимо от того, висит на калитке табличка с выбитым в мраморе именем или нет.
Но суть дела в том, что каждый из нас, кем бы он ни был, ослепленный, что называется, «безжалостной судьбой», испытывает безотчетное желание выместить — на ком или на чем угодно — боль утраты. Свою боль дедушка Карло выместил на невинной табличке, годами висевшей на столбике у калитки.
4
«Pallida mors aequo pulsat pede / Pauperum tabernas regumque turres» (Horace, Odes, 1.4.13–14). «Бледная ломится смерть одной все и той же ногою / В лачуги бедных и в царей чертоги» (Гораций. Оды, 1.4.13–14. Пер. с лат. А. П. Семенова-Тян-Шанского).
Если бы смерть давалась в руки, если бы ее можно было поймать, я бы взял и подвел ее к зеркалу, где с такой потрясающей чистотой и четкостью отражались две неподвижные корзинки с неживыми фруктами и заводная часть маленьких бронзовых часов, и сказал бы ей:
— Видела? А теперь кати отсюда! Все должно оставаться как есть!
Однако смерть не дается в руки, ее нельзя поймать. Но быть может, сняв табличку, дедушка Карло тем самым хотел подчеркнуть, что после смерти сына в доме не осталось живых?
Вскоре смерть, однако, вернулась опять.
Ибо в доме была живая душа, которая каждую ночь исступленно взывала к ней, заклиная ее прийти: невестка-вдова, которая после смерти мужа вдруг ощутила: что-то словно оторвало ее от семьи, она вдруг стала чужой в этом доме.
И вот двое сирот: Лидия, старшая, пяти лет, и Джорджо, три годика. Они остались на бабке с дедом, которые были еще не так стары.
Начать жить заново, когда жизнь уже катится к закату, и заново пробуждать в себе первые, чудесные детские впечатления; окружить лаской этих розовых малышей, наладить их сон и восстановить мечты; прогнать ужас, пережитый этими крохотными сердечками, который нет-нет да и выглянет лицом костлявой старухи, которая подмигивает за стеклами очков и каркает: «Будет еще это, будет еще то», — когда еще ровным счетом ничего не случилось; вести себя, и думать, и разговаривать так, словно больше того, что знают эти детишки, которые покуда еще ничего не знают, и сам ничего не знаешь; поступать так, будто все твое прошлое уходит и не возвращается, и смотреть на прошлое глазами того, кто и видит, и чувствует впервые: это чудо сотворили дедушка Карло и бабушка Роза; собственно говоря, они сделали для детей куда больше, чем могли бы сделать отец с матерью, которые, будь они живы, наверняка захотели бы пожить в свое удовольствие. Но даже то, что старикам уже некогда было жить для себя, отнюдь не облегчало их задачу, ибо, как известно, старикам невмоготу все то, что не имеет для них ни смыла, ни ценности.