Записки Ларионова
Шрифт:
Мною овладела странная, неведомая до тех пор усталость. Вещи самые простые и очевидные требовали от меня теперь невероятных усилий. Я должен был заставлять себя вставать по утрам. Заступая на дежурство, воспринимаемое всеми как подаренный день безделья, я мучился почти физически, потому что никак не мог объяснить себе, зачем я все это делаю. Зачем я сижу целый день в полной форме с ключами от всевозможных дверей? Зачем в двенадцать часов ночи, в непогоду, в проливной дождь иду осматривать караул, проверять пожарную команду, заглядываю в пожарный сарай и на конюшню и, убедившись, что все лошади в хомутах, снова плетусь куда-то по лужам? Для чего мне нужно знать, на своих ли местах продрогшие ночные часовые, ненавидевшие меня, везде ли, где следует, горят фонари? И чего стоило наутро после бессонной бессмысленной ночи отправляться в ротную школу, где пунцовый с похмелья учитель встречал рапортом и представлял список бездельников и шалунов, над которыми тут же производилась расправа. Верно, мальчиков нужно было наказывать, но почему именно я должен был приказывать пороть их? Сменившись и бредя домой, я испытывал нечто вроде ощущения человека, которого целые сутки заставляли толочь воду.
Я вдруг перестал понимать, что я здесь делаю. Кругом меня, худо ли бедно, делалось дело, и дело немалое. Дикий запущенный край на глазах преображался. Здесь трудно было узнать Россию. Дома были опрятны, улицы чисты, даже исправно освещались в ночное время фонарями. Дороги были столь хороши, что окрестные помещики делали крюк в несколько десятков верст, чтобы добраться по ним до своих медвежьих углов, что выходило скорее, чем тонуть по бездорожью. Так или иначе было уничтожено нищенство. Инвалидов и немощных поместили в инвалидные дома. Для кантонистов сделали обязательным посещение школы – за это одно только должна была быть благодарна наша немая и слепая страна.
И меня в общем-то не смущали тени, витавшие над болотами. Нет-нет, верно, все шло к лучшему, и ничего тут не поделаешь: где те мужики, превратившиеся в чухонских топях в тени? А Петербург вот он, стоит, наша гордость, краса и диво. Тут уж приходится выбирать: либо топь да глушь, либо хорошие дороги, пусть и мощенные косточками.
Меня мучило другое. Дело в том, что все это делалось как-то само собой, помимо меня, независимо от моих усилий. В заведенном порядке я был ни при чем. Не выйди я на службу – меня приказом заменили бы на кого-нибудь. Умри я в одночасье – тоже ничего страшного бы не произошло. Каждый год в полк прибывали только что выпущенные прапорщики, одержимые, с горящими глазами, жаждавшие славы, успехов, власти. Служба осталась бы службой.
Со мной что-то происходило.
Хорошо помню то дождливое холодное утро, когда вместо того, чтобы быстро вскочить и, как обычно, еще в полусне, чертыхаясь и проклиная все на свете, собираться, натягивать сапоги, глотать что-то на ходу, я вдруг остался лежать в нагретой постели, глядя на облачко от своего дыхания. Не явиться без особой причины
Я сказался больным.
Полковой лекарь с комичной фамилией Европеус, финн по происхождению, медлительный, добродушный, дотошно осмотрел меня всего и сказал, что ничего найти у меня не может.
– Хотя я прекрасно понимаю, что с вами, – ухмыльнулся он.
– Что же?
– Taedium vitae [13] . Но должен сказать, молодой человек, что болезнь эта здоровая, вроде геморроя, и с ней доживают до самой смерти, – он сам засмеялся своей шутке.
Я почти не вставал со своей койки, совсем ничего не ел. Никакой кусок не лез мне в горло. Так прошло два или три дня. Хандра моя не на шутку стала переходить в какую-то болезнь. Сонливость вдруг превратилась в мучительную бессонницу. У меня начался жар, болели глаза.Меня навещал лишь один Бутышев, но не столько из сочувствия к больному, сколько для того, чтобы было кому в сотый раз поведать историю о том, как жена в сердцах сломала его флейточку.
– И бьет, и бьет о коленку, а не ломается. Потом швырнула о печку, и все. А я лежу и даже головы поднять не могу. Проспался и бил ее, бил. И что теперь делать?..
Бутышев уходил, и мне делалось страшно, а чего, я и сам не знал.
Все казалось, что я в какой-то пустоте, будто падаю куда-то. Я ненадолго забывался, а просыпался весь в поту. Потом снова меня охватывал озноб. И так без конца. Я стал задыхаться. Я понял, что болезнь моя близка к помешательству, и все время думал об отце. Мне казалось, что ужасная болезнь его передалась мне по наследству. В забытьи я все время видел отца, причем представлял его себе в минуту смерти, так мне запомнился рассказ матушки. Я видел его как наяву. Вот он растрепанный, с завязанной полотенцем головой, с остатками запекшейся крови в морщинах кожи на шее, на руках, уже обирает на себе одеяло. Лицо его искажено гримасой страдания, нет, злобы. На какое-то мгновение глаза, судорожно бегавшие по потолку, останавливаются, взгляд делается осмысленным, пальцы сжимаются в кулаки, тянутся к кому-то, и уже отказавшийся служить язык выдает какую-то птичью трель.
Полковой лекарь посоветовал мне взять отпуск, что я и сделал, с тем чтобы потом вовсе выйти в отставку.
– Вам надо лечиться воздухом, – сказал он, – и домом. Это единственное, что я могу прописать. Вот увидите, все пройдет.
Выехал я на колесах, а домой приехал на полозьях. Сперва как на беду пошли дожди, лошади ступали в грязь по колено. Ямщики под предлогом грязной дороги не хотели запрягать меньше пяти-шести лошадей и потому брали двойные прогоны. За Арзамасом ударил сильный мороз, и грязь замерзла. Дорога по колоти была настоящей пыткой, несколько раз ломались то ось, то колесо.
Тащился я долго. Дорога если не исцелила меня, то успокоила. Измучившись за время приступов начинавшейся болезни, я спал в тряской бричке без задних ног день и ночь. За две станции от Симбирска вовсе пришлось пересесть в сани. Мы въехали в снегопад, такой сильный, несмотря на апрель, что едва можно было различить в этой белой каше деревья, что росли вдоль дороги. За то время, что добирались до дома, между ямщиком и рогожей, закрывавшей кибитку, намело целый сугроб. Когда я всходил на крыльцо и веником обивал снег с сапог, меня уже увидели в окно. Дверь распахнулась, меня втащили в сени и чуть было не задушили в объятиях.
Матушка плакала от счастья даже потом, за столом, все заставляла пить чай стакан за стаканом и закармливала пирогами.
Тетка Елизавета Петровна была все такая же непоседливая, шумная, все так же, с храпом, нюхала табак да стучала костылем, но только старость сделала ее совсем страшной, у нее полезли черные усы и залохматились брови.
Когда я уезжал, Нина была еще совсем подросток, теперь же в гостиную входила тонкая робкая девушка, вечно смущенная и молчаливая, от которой нельзя было добиться и слова. От прежней Нины, с которой мы играли в дурачки на орехи, в ней осталась, пожалуй, лишь родинка в углу рта, ставшая еще более заметной и сильно портившая ее чистое, все еще детское лицо. За чаем нас усаживали с ней рядом, и мы смешно отражались в круглом сверкающем самоваре, я – раздувшись в полкомнаты, выпятив, подобно арапу, губы, и она – сузившись в скобочку. Снова она дичилась меня, и это было тем более непонятно, что в первую минуту она обнимала и целовала меня вместе со всеми.
На следующий день после моего приезда к нам примчался Николенька. Он пополнел, раздался, превратился в развязного болтливого господина, от которого вся комната моментально наполнялась запахами табака, пота и кельнской воды. Николенька делал карьеру по статской службе, был чиновником для особых поручений при губернаторе и битый час рассказывал о своих шансах на Петербург и министерство. При этом он то и дело принимался тискать меня в своих объятиях и все спрашивал, отчего мне пришла в голову глупость оставить службу. Я сделал было попытку объяснить ему что-то про то, что служить надобно достойно, а если не знаешь, как это делать, лучше не служить. Он засмеялся.
– И откуда ты взялся такой, Сашка? Ты пойми, это они недостойны, чтобы ты, я, одним словом, честный человек им служил! Ты же не для них служишь! Скажи, ну какой начальник не дурак и не мерзавец? Да нет таких и быть не может! Вот возьми нашего губернатора Лукьянова – дурак и мерзавец, и вся канцелярия его дураки и мерзавцы. А я служу, и ничего. Я же не для них служу, Саша, я же для себя служу!
Он остановился и вдруг посмотрел на меня пристально.
– Да ты никак жениться собрался?
– С чего ты взял?
Он снова засмеялся и погрозил мне пальцем.
– Ну, тогда все с тобой ясно. Не собрался еще, так здесь тебя и без спроса оженят в два счета. Тут важно не продешевить. Для нашего брата, Сашка, главное – продать себя подороже! Так что ты не дури, а то потом побежишь от жены на край света.
– Да что ж тебя не оженили?
– Эка сравнил! Я, брат, не ты, меня голыми руками не возьмешь! А знаешь, я и шафером у тебя буду! Вот славно погуляем!
Помню, в ту минуту я подумал, что, если и соберусь жениться, никогда не унижусь до того, чтобы этот человек держал венец над моей невестой.
Перед тем как уехать, Николенька стал звать меня куда-то, где собиралась веселиться симбирская молодежь, и я дал ему слово приехать с намерением в назначенный день сказаться больным.
С глупым, полудетским трепетом я ждал встречи с Дашенькой. Я знал, что она вышла замуж и жила в Симбирске. Встреча наша на каких-то именинах, на которые меня затащила тетка, вышла забавной. Non bis in idem [14] ! Дашенька превратилась в добротную Дарью Ивановну, была беременна третьим ребенком, сильно располнела. Веснушки потемнели и все так же густо покрывали ее лицо и заплывшую шею. Замужем она была за почтмейстером, который брызгал слюнями во все стороны и прилизывал фиксатуаром на широкой плеши скудные остатки волос. После ужина, когда все сели играть в карты, мы уединились с ней в маленькой гостиной. Никто не решался первым начать разговор. Наконец я спросил, счастлива ли она. Дарья Ивановна пожала плечами, как-то печально улыбнулась и ответила просто:
– Да. У меня есть мои крошки. Они, слава Богу, здоровы, а что еще нужно?
Мы снова посидели какое-то время молча. Потом она вздохнула:
– Боже, как все это было давно, Сашенька! Какими мы были детьми!
О чем было нам говорить? Мы помолчали еще и скоро пошли к гостям. Тетка насела на меня с обязательными визитами, и мне приходилось исхитряться заезжать к представительным подъездам в такие часы, когда никого не было дома. Я старался никуда не показываться и сидел большую часть времени дома.
С Ниной мы разговаривали мало и виделись чаще всего лишь за столом.
Я проводил время у себя в комнате за чтением или уезжал за Волгу и гулял там по степи целыми днями, чтобы не иметь возможности встретить какого-нибудь знакомого. Нина весь день была чем-то занята, хлопотала по хозяйству, составляла нашим старушкам компанию в подкидного или лото. В доме она исполняла какую-то особую роль, что-то среднее между любимой дочкой, приживалкой-лотошницей и экономкой. Елизавета Петровна любила ее баловать, задаривала всякими побрякушками, ленточками, чепцами, но, с другой стороны, Нине часто доставалось служить громоотводом теткиного гнева, или просто старуха вымещала на ней плохое настроение, доводя своими упреками и нравоучениями воспитанницу до слез. А однажды, несмотря на мое присутствие в комнате, набросилась на девушку за то, что Нина по неловкости разбила какое-то блюдце, и, не в силах сдержаться, исхлестала ее по щекам. Нина сносила унижения безропотно и все прощала этой женщине, заменившей ей мать.
Я все больше убеждался в том, что Нина избегает меня. В общих беседах она никогда ко мне не обращалась. В мою комнату входила, только если ее посылала зачем-то матушка или Елизавета Петровна. Когда мы оставались вдвоем, она будто вспоминала о чем-то неотложном и убегала. С другой стороны, по вечерам, когда все собирались в гостиной, в зеркале меня всегда подстерегал ее взгляд, но она тут же, смутившись, прятала глаза.
При этом Нина оставалась сущим ребенком. Когда я, неловко нагнувшись за ускакавшим куда-то лотошным бочонком, стукнулся лбом об угол бюро, она бросилась за медной монеткой и, приложив ее мне к ушибу, стала убеждать, что монетка сейчас пристанет, а когда боль пройдет, то сама отвалится. Монета никак не приставала ко вздувшейся шишке. Нина держала ее пальчиком, а потом побежала к Елизавете Петровне и матушке, чтобы те посмотрели, как нагрелся алтын.
На Пасху она подарила мне коврик, искусно вышитый ею яркими берлинскими шерстями, и когда я обнял ее за плечи, чтобы поцеловать, вдруг вырвалась, густо покраснев, а когда все засмеялись, вовсе расплакалась и убежала.
Как-то за чаем матушка предложила, что было бы хорошо, если бы я давал Нине что-нибудь читать, а потом спрашивал прочитанное. Тетка отнеслась к затее скептически, посчитав, что все это пустое и нечего лишним забивать девичью голову. Как бы то ни было, наши странные занятия начались, и вечерами, после самовара, Нина усердно пересказывала старушкам Велизария, переведенного самой Екатериной. После этого я засадил бедную послушную девочку за Лейбница и однажды застал ее в кресле заснувшей за мучительным томом. Помню, как что-то заставило меня осторожно присесть на стул подле нее и долго смотреть на упавшую на плечо головку с тонкой ниточкой пробора, на покрытые детским пушком щеки, на слегка обветренные губы, на крошку в углу рта, на красный от насморка носик, на дрожавшие густые ресницы, на тонкие веки, под которыми были видны бегавшие в беспокойном сне зрачки.
Вдруг, вздрогнув, Нина проснулась. Я подумал, что она испугается, увидев меня, но она, наоборот, улыбнулась и спрятала лицо в ладонях.
– Боже мой, – прошептала она, – какой страшный сон я сейчас видела! Просыпаюсь, а вы, слава Богу, тут.
Как-то матушка завела разговор о том, что я уже, верно, перебесился и повзрослел, а взрослому человеку надобно, чтобы дома его ждали жена и протопленная печка. Я отшутился, но она то и дело возвращалась к этому разговору, все вздыхала, что ей уже скоро в могилу, а понянчиться не с кем, и часто стала вспоминать своих умерших в детстве детей, моих старших братьев и сестер.
– А Николаша, старшенький, такой смешной был, – говорила матушка, и рука с картой замирала над разложенным пасьянсом. – Бывало, спать его укладываю, а он просит – мама, подержи меня, чтобы я уснул, за пятку. Я и держу.
Идея женить меня охватила и Елизавету Петровну.
– Вот женишься, человеком станешь, – убеждала она, высыпая табак на большой палец. – А сейчас ты, Сашка, кто? Да никто, валет без колоды! Вот женим тебя, еще спасибо скажешь.
И тетка с раскатистым громовым храпом внюхивала табак.
Нехитрым обманом она однажды даже затащила меня на смотрины. Не успел я сообразить, в чем дело, как меня коварно оставили в гостиной Панковых, теткиных знакомых, один на один с их старшей дочкой, крепкотелой девицей, барабанившей пальцами по подлокотнику дивана и упорно глядевшей в окно. На мои глупейшие благовоспитанные вопросы она или молча пожимала плечами, или ограничивалась кратким «нет». Когда же я от книг перевел разговор на убогость нашей провинциальной жизни, она оживилась и с жаром стала убеждать меня, что это не жизнь, а прозябание. В страстной обвинительной речи, вдруг выплеснувшейся на меня, досталось всему и всем.
– Богом проклятая страна! – возмущалась она. – Вы только взгляните на наши балы в собрании! Это же не балы, а зверинец! А чего стоит эта боязнь приехать первым! И что это за кавалеры, которые во время танцев ходят, взявшись за руки, посреди залы, шепчутся и посмеиваются, разглядывая ряды девиц у стен! И то, пусть уж ходят, а то возьмутся танцевать и будут прыгать и делать ухарские антраша, пока не намекнешь, что это моветон. А они еще упрутся и будут доказывать, что именно так, по-варшавски, танцуют в столицах! О, варварская страна! О, убожество!
Она проговорила битый час, не дав мне вставить и слова. Я только кивал, поглядывая на часы. Мы сошлись на том, что жизнь в провинции – все равно что ссылка, что здесь все какая-то копия и нужно бежать в столицы, туда, где все настоящее – и люди, и жизнь. Кажется, наша беседа доставила ей удовольствие, она даже рассмеялась при прощании, открыв мелкие гнилые зубки. Ее папаша, настоящий père de comédie [15] , долго жал мне руку, и, уже уходя, я слышал, как он с умилением шепнул моей тетке:
– C’est une partie très convenable sans tous les rapports, ma cheri! N’est ce pas? [16]
Как-то утром тетка сказала, что должна поговорить со мной об одном важном деле, велела прикрыть поплотнее дверь и сесть против ее кресла. Зная наверное, что речь пойдет о моей женитьбе, я приготовился быть насмешливым.
Она отложила бумаги, счета, которыми занималась, сняла очки и сказала каким-то чужим, холодным голосом:
– Ты взрослый человек, Александр, и негоже тебе дурить девчонке голову.
– О чем это вы? – не понял я.
– Не прикидывайся. Только слепому да дураку не видно, что Нина сходит по тебе с ума.
Я молчал. Я все еще не понимал, к чему этот разговор.
– Ты эти глупости брось! Ей уже, слава Богу, нашли партию. Дело это
решенное, и осенью будет свадьба.– Кто он? – растерянно спросил я.
– Бернадаки.
– Бернадаки?! – вряд ли можно было меня поразить более. Этого жирного грека, симбирского откупщика, я действительно видел как-то у нас дома, но не придал этому никакого значения.
– Запомни, Александр, дело решенное. В ее положении лучшего и желать нечего.
Я вышел от тетки в каком-то ошеломлении, таким все это казалось диким и невозможным. Я поднялся к Нине, но ее не было. Она с утра уехала за покупками, как раз в те дни шла Соборная ярмарка.
Я стал ждать ее в гостиной. То ходил вокруг стола, как заведенный, то останавливался у окна, выходившего в маленький садик. Хотя был уже самый конец апреля, тепло все еще не наступало, и деревья стояли голые, зимние.
Нина приехала к самому обеду. Еще из прихожей был слышен ее смех. Она вошла, стала греть руки на изразцах печки и рассказывать, как на ярмарке развалилась карусель.
– Поедемте завтра вместе, Александр Львович, – вдруг предложила она. – Вот увидите, как там весело!
– Нина, – сказал я. – Это правда, что ты выходишь замуж за Бернадаки?
Улыбка слетела с ее лица. Она помрачнела и стала смотреть на свои красные, озябшие пальцы.
– Да, – ответила она чуть слышно.
– Да ты же не любишь его! – закричал я. – Как же так можно?! Что ты делаешь? Зачем ты губишь себя?
Нина посмотрела мне в глаза и сказала спокойно и твердо:
– Этот человек будет моим мужем, отцом моих детей. Я буду уважать его и когда-нибудь полюблю. У меня будет свой дом. А ради этого в моем положении нужно чем-то жертвовать.
Она на какое-то мгновение запнулась. Потом голос ее сделался еще жестче.
– Вы, Александр Львович, не смеете упрекать меня в этом браке, потому что вы не можете знать, что за унижение быть благодарной сироткой и вечной приживалкой!
Передо мной стоял какой-то другой, совсем незнакомый человек, ничего общего не имевший с той мягкой простоватой девочкой, которую я знал до этой минуты. Я хотел что-то сказать, но она подняла руку.
– Не перебивайте меня! Да, я не люблю его, потому что люблю вас! Я полюбила вас двенадцатилетней девочкой, я люблю вас все эти годы, буду любить до последней минуты, сколько бы Господь ни отпустил мне жить. Но все это уже не имеет значения. И, пожалуйста, имейте достоинство не оскорблять меня подобными упреками. Вы слышите меня?
Нина спрятала лицо в ладони и выбежала из комнаты.Я провел после того разговора бессонную ночь. Я многое тогда передумал.
К утреннему чаю Нина вышла, как обычно, веселая, свежая, поцеловала Елизавету Петровну, матушку, поздоровалась как ни в чем не бывало со мной и села у самовара разливать.
После завтрака Елизавета Петровна куда-то уехала, матушка заснула в креслах. Я поднялся к Нине, постучался, но она не открыла.
– Что вам, Александр Львович? – сухим голосом спросила она из-за дверей.
– Я прошу тебя, Нина, отнесись к моим словам серьезно! Я люблю тебя и хочу, чтобы ты стала моей женой.
Нина долго ничего не отвечала. Я стал стучать в дверь.
– Да пусти же, Нина!
Наконец она ответила. Голос ее дрожал.
– Нет-нет, Александр Львович, это не нужно. Вы сейчас сами не вполне осознаете того, что делаете. Надо все оставить как есть. Вы хотите себя обмануть. Зачем это? Зачем вам я? Уходите и не стучите так в дверь, а то весь дом сейчас сбежится.
Я говорил еще что-то, просил пустить меня, выслушать, но Нина не открывала. Иногда только она просила сдавленным голосом:
– Уходите, прошу вас! Не мучьте меня!
К обеду Нина не вышла, и мы сели за стол втроем.
Между щами и кулебякою я сказал как можно более просто, как бы между прочим, что намерен жениться на Нине и прошу у тетки ее руки.
Матушка обомлела и замерла, прижав салфетку к губам. Елизавета Петровна чуть не выронила ложку сперва, а потом, придя в себя, отодвинула тарелку, стала стряхивать крошки и, тяжело вздохнув, сказала:
– Так и знала, что этим все кончится! Пригрела на груди змею. Увела-таки Сашку.
Она встала и оперлась на свою клюку.
– Нет, Сашенька, тому не бывать. И дурь эту из головы выбрось. А с мерзавкой этой я по-своему поговорю!
– Не смейте так говорить о Нине! – взорвался я. – Вы обращаетесь с ней как со служанкой, а сами и мизинца ее не стоите!
Елизавета Петровна застучала костылем об пол, налилась кровью, седые пряди ее выбились из-под чепца, и она завизжала, что я еще щенок, чтобы ее учить, и что все будет так, как она скажет.
Я вскочил и, чтобы прекратить этот визг, грохнул фарфоровую тарелку об пол. Осколки разлетелись по всей комнате.
– Я женюсь на Нине не только без вашего благословения, но даже если вовсе прогоните из дома и проклянете! И пусть только Бернадаки появится здесь еще раз! Я спущу эту жирную свинью с лестницы!
Не слушая, что кричала мне тетка вслед, я ушел, хлопнув что есть силы дверью.
Ночью с матушкой сделался удар. Она побелела, задыхалась, глаза ее закатывались. Она держалась рукой за сердце и что-то хотела говорить, но речь ее была невнятной. Сразу же послали за доктором, и тот кинул ей кровь. Он взял ее полную, с дряблой кожей руку за локоть, подставил оловянную чашку и проткнул скальпелем кожу. Помню, как по телу ее пробежала судорога, чашка опрокинулась, и кровь разлилась на простыне.
Под утро матушке стало лучше. Она прошептала, что не может умирать с грехом на душе, и велела принести образ. Она поцеловала своими посиневшими губами меня и Нину, благословила нас и закрыла глаза. Я испугался, но дыхание ее было ровное. Измученная страданиями, она заснула.
Всю ночь мы с Ниной провели у кровати матушки, меняли компрессы, смачивали ей губы. Утром я отвел Нину в ее комнату, чтобы она хоть немного поспала. Перед тем как закрыть за собой дверь, Нина вдруг схватила мою руку, прижалась щекой к ладони и поцеловала ее.
С того дня Елизавета Петровна ни со мной, ни с Ниной не разговаривала, проводя все время или у сестры, или у себя, и не спускалась в гостиную.
Начались какие-то странные, радостные и одновременно тревожные от ненормальной обстановки в доме дни. Все заботы по устройству свадьбы, а мне хотелось пережить ее как-нибудь поскорее и сразу ехать в деревню, все эти тысячи непонятных и глупых, но необходимых дел пали на меня и на Нину. Такой счастливой и хлопотливой я Нину еще никогда не видел. Я хотел, чтобы торжество наше было скромным, но Нина, как ребенок, ожидала от этого обряда невесть чего, и меня даже трогало, с какой тщательностью и детским восторгом она вникала в каждую мелочь, с какой озабоченностью обсуждала с матушкой фрак, платье, вуаль, цветы, угощенье, даже коврик, на который мы должны были ступить после обрученья. Она хотела, чтобы коврик был непременно шелковым и розовым.
Все эти пышные приготовления казались мне смешными, ненужными, и я мог настоять на своем, но не хотелось огорчать мою Нину из-за таких пустяков. Я смирился и послушно ходил на примерки, договаривался с парикмахером и вообще делал все, что от меня хотели, будто играл роль жениха в какой-то дурной пьесе.
В нашем доме снова появился Николенька. Все отнеслись к его самозваному шаферству как к чему-то естественному, и я, поломав голову, как от него избавиться, в конце концов сдался и решил стерпеть и это.
Нина стала называть мою матушку маменькой и все время, которое оставалось от хлопот, проводила у кровати, в которой матушка сидела в высоких подушках. Когда в комнату проведать сестру входила Елизавета Петровна, Нина опускала глаза и сидела молча, опустив руки на колени.
Как я ни пытался ускорить дело, свадьбу нашу сыграли лишь в конце мая. В тот сумасшедший день все происходило в какой-то лихорадочной суете. Дом был весь поднят вверх дном, люди таскали мебель, освобождая залу. В комнате разбросаны были гроденапли, дымка, ленты, на диване разложен был подвенечный наряд – белое дымковое платье на белом атласном чехле, кружевной вуаль, венок. Помню, сначала куда-то затерялись бриллиантовые сережки, которые должна была надеть невеста, если хотела быть счастливой в замужестве, потом запоздал парикмахер. Нина переживала, даже плакала. Явился Николенька во фраке, в белых перчатках, привез корзинку с венком из померанцевых цветков, что-то громко кричал, заставил всех выпить шампанского и водки. Меня прогнали, по обычаю я должен был ожидать в церкви. Еле протолкался на церковное крыльцо, так обступили его охочие до зрелищ. Внутри пылали свечи. Церковь была полна, приглашенных и посторонних набралось много. Я отчего-то нервничал, Нина все не ехала. Мне вдруг сделалось страшно – не дай Бог, что-то случилось, и я хотел уже сам ехать домой, но тут подъехала ее карета. Певчие при входе невесты громко запели «Гряди, голубица», я взял Нину за руку и повел обручаться. Длинный вуаль покрывал ее лицо и голые детские плечики. Рука ее дрожала. Я смотрел на нее и не мог оторвать глаз, такая она была в ту минуту красивая, непривычная, необыкновенная. Казалось, она ничего вокруг не замечала и смотрела куда-то вверх, на алтарь. У нее потекла слеза, оставляя мокрую бороздку на напудренной щеке. Верно, я тоже волновался, потому что из моих пальцев выскользнуло кольцо и запрыгало пружинкой по паркету. Позади ахнули, и я почувствовал, как испуганно вздрогнула Нина. Священник трижды благословил нас и трижды возгласил «славою и честию». Венчальные свечи были задуты разом. После венчания мы сели в карету и поехали домой. Там нас встретила матушка с образом и хлебом, к тому времени она уже стала на ноги. Елизавета Петровна так и не вышла к нам в тот вечер.Матушка назвала гостей, из которых я большей частью никого не знал и знать не хотел, но и это надобно было пережить.
После церкви, в ожидании гостей, мы поднялись наверх, нам подали закуску, Нина стала поправлять что-то в платье, и на какое-то мгновение меня охватило странное чувство. Я будто отделился от себя, от своего тела, оставшегося на диване, и смотрел на все со стороны. Мне показалось вдруг странным, что этот жених во фраке, с цветком в петлице – я. Еще более странным было то, что Нина – моя невеста, уже жена. Все это время, весь этот сумасшедший месяц у меня не было времени прийти в себя, подумать, осознать, что происходит. И вот, не успел я оглянуться, а уже вошел в новую, непонятную жизнь. На меня напала какая-то неуверенность, так ли уж прав я был в моем упрямстве, от этого вдруг стало не но себе. Но тут Нина вскрикнула – она укололась о булавку, на пальце у нее выступила капелька крови, – и я бросился к ней.
Мы рано ушли из-за стола, как только начались пьяные крики и требования «подсластить». Нина хотела остаться, не понимая, зачем нужно уходить, но я увел ее.
Мы поднялись в нашу комнату, убранную цветами и заваленную свадебными подарками. Под нами все тряслось, громыхало, дребезжало. Там начались пляски под фортепьяно.
Нина хотела, чтобы мы шли танцевать, и все время спрашивала:
– Что с тобой? Сашенька, не молчи, скажи, что?
Все, что происходило там, внизу, вызывало во мне какое-то необъяснимое бешенство. Я понимал, что надо спуститься, надо доиграть свою дурацкую роль жениха до конца, но во мне уже сидело злое упрямство, и к гостям мы больше так и не вышли.
До поздней ночи дом сотрясался от криков и топота. Совсем уже поздно раздался звон, что-то разбили. Громче всех был слышен хохот Николеньки.
Помню, как Нина с детской обидой в голосе прошептала:
– Я думала, что свадьба у нас будет совсем-совсем не такая.
Она тихо расплакалась. Я вытирал ей слезы, гладил по волосам, целовал в пробор, ровный, как ниточка, и в заложенный от слез нос, и в густые ресницы, и в родинку в углу рта, и в красные рубцы на плечах от узкого платья, и в оспинки, по три на каждой руке.
Я сжимал Нину в объятиях и убеждал себя, что я самый счастливый человек на свете.
Через неделю мы отправились в Стоговку.
В тот год я на все смотрел другими глазами и будто впервые увидел дедовский одноэтажный дом в девять окон в зарослях сирени над запущенным парком, спускавшимся к пруду.
Это были счастливые дни. Все приводило нас в восторг, маленькие деревенские удовольствия приносили чистую бездумную радость: поздние завтраки на веранде, прогулки верхом, долгие беззаботные обеды в роще, когда на белую скатерть падают солнечные пятна и сосновые иголки, барахтанье в зацветшем пруду, вечера у огня с томиком Дюкре Дюминиля под комариный писк и дальний лай собак. Иногда по ночам шли дожди, и с потолка капало в тазы, которые приходилось расставлять по всему дому.
Часто ходили в деревню, где гнилые избы, поросшие мхом, да ветхая церковь. Нина обходила дворы хворых крестьянок, раздавая лекарства и конфекты. Всюду были грязь, сонмы мух и невыносимая вонь. Мужики боролись с комарами тем, что зажигали в избах в глиняных горшках навоз – комары в ужасе улетали, двери закрывались, и в этом смраде ложились спать.
В гости приходил поп, иногда с попадьей, пил водку и смешил Нину присловьем к каждой рюмке. Первая у него была входная, как молитва перед началом обедни. Вторая – в честь двух естеств Иисуса, третья – в честь Троицы, с присказкой: «без Троицы и дом не строится». Для четвертой употреблялась приговорка: «без четырех углов изба не становится». Далее пил просто, но, было, поминал и о пяти главах церкви, и о семи вселенских соборах и таинствах, о девяти чинах ангельских, о двенадцати апостолах. Когда жена, тихая женщина с чуть косившим взглядом, от которой не услышали и слова, уводила его домой, начинались посошки. Выпив одну рюмку на посошок, надобно было подпереть ее вторым посошком, чтобы не хромать на одну ногу, и так далее.
В плохую погоду, валяя дурака, мы с Ниной играли на бильярде, уже изрядно разбитом. Мне поспешили донести, что в отсутствие господ на нем тешился товарищ моих детских игр Мишка, превратившийся в великовозрастного увальня Михайлу. Я отчитал его, а он божился, что не виноват, плакал, все норовил чмокнуть меня в рукав, и я пригрозил отдать его в солдаты. Потом мы сыграли партию, и Михайла положил все шары один за другим, не дав мне сделать ни единого штоса.
Хозяйство было запущено до последней степени. Староста был в бегах, в конторе я нашел двадцать рублей. Пощелкав на костяных счетах, я с удивлением обнаружил, что полностью разорен, и уже давно, и было непонятно, как мы все еще существовали, и причем не хуже, чем раньше.
Я с жаром принялся за дело, надеясь в скором времени навести в имении порядок и обогатить себя и своих заброшенных крестьян. Теперь по утрам, до завтрака, наскоро сполоснув лицо водой, я одевался в белую пару из домотканого полотна, надевал белый картуз и отправлялся проверять работы, на мельницу, смотреть озимь и яровинку. После обеда, сидя в кабинете, пересматривал отчеты писаря и толковал о хозяйстве с новым старостой Романом, как мне казалось, толковым, грамотным мужиком, который брал у меня читать агрономические журналы и книги по хозяйству.
В конце июня приехали матушка и Елизавета Петровна. Тетка наконец смирилась с тем, что произошло, и сама просила у Нины прощения. Женщины никак не могли наплакаться и нацеловаться вдоволь, и я переждал бурное излияние чувств на заднем крыльце. Я все не мог забыть, как тетка топала ногами и кричала в тот день.
Нина с удовольствием играла в рачительную барыню, посвящала всю себя хозяйничанью, заготовке впрок всяких домашних запасов. Предметом ее радостей и огорчений были соленья и моченья, сушка ягод и грибов, готовка разных пастил, медовых и сахарных. На окошках, на лежанках было наставлено множество бутылей с разноцветными наливками. В воздухе роились осы, одуревшие от запаха варенья.