Записки лимитчика
Шрифт:
И вот что еще предстоит о нем сказать.
Определенно, шел он по моим следам: выясняется это второпях, в багрово-черном озарении шатучем, на испятнанном снегу. Некий пожар замоскворецкий напоминает он мне многозначительно, я ошеломленно молчу.
А было так: тьма известная, не тьма — сутемь переулочка возле конфетной фабрики; задуваемая дурным ветром лампочка-мигалка единственная — на шесте над обносным забором. Забор тот обносит склад в забубенной бывшей церквушке, не сносившей главы... Идучи переулочком, с теплым батоном в руках, мимо зимующих и погруженных в спячку безгаражных легковушек, попрыгивал я, перелетывал через сугробы той зимы, вытаптывал случайный след. Впереди телефонная будка на оградку сквозную повалилась. За будкой,
А уж насупротив склада-церквушки тотчас возвысится, прямо-таки размахнется новехонькая башня-этажерка — из тех, примелькавшихся, невнятной архитектуры. Впрочем, у подъезда башни будет темновато, мертвенно; станут пузыриться знакомо толстой зеленью непрозрачные стекла вестибюля, подсвечиваться изнутри. Надо бы мимо, мимо этой башни, этого вестибюля!
Упрекающий взгляд на четвертый этаж в темные окна кинуть — почти без воли, — словно что-то притягивало его и притянуло. Накануне на скудном матрасике вижу сон. А проснулся и вспомнил: было!.. Ясно-морозный, солнечный день. Бежали куда-то люди со всего поселка, перекликались стылыми голосами: «За дворцом? А-а...» — «Лёдька? Какой это?.. Ну знаю!» И потом на задах Дома культуры... Подходили ближе, замолкали, стягивались вокруг чего-то, о чем знать — непереносимо. А мороз все трескучей, при красном солнце, и лежит уже на снегу посреди толпы заживо обгоревший и так замерзший человек из трансформаторной, памятной с детства, будки — грязная, красная недвижимая кукла, страшно обнаженная кукла.
Там, на четвертом этаже, в темном окне что-то вдруг слабо шатнулось, подавая о себе знак. Представилось: вот сию минуту встанут там огненные змеи, свиваясь в кольца, сгорая... Почему представилось — непонятно. Только сердце сразу размучилось, поползло вниз, и противный голос внутри прокричал: «Пусть — как представилось!..» И, точно послушавшись его, полыхнуло в комнате, дернуло бешеным пламенем; и встали в окне огненные змеи, выкручиваясь, притягивая взгляд, прельщая. И остановили они сердце, и вогнали в столбняк.
Тут в настылом воздухе послышался вздох, и, все разрешая, ахнул несильный взрыв, точно взорвалась перегретая на спиртовке некая посудина — стекла режуще звонко осыпались, в снег. Огонь метнулся подоконником, завис над пустотой, а потом выхлестнул вверх и заставил кинуться к двери — железной, — нечувствительно очутиться в вестибюле с хорошо опознаваемой коробкой черного телефона при входе и с тремя ступенями на площадку перед лифтами.
На той площадке — три женщины. Окаменел жест; повисла в воздухе фраза, неоконченная, недоговоренная; остановились на мне глаза. Вот-вот, глаза! Конечно, я видел одни эти глаза, этот взгляд, сразу точно обуглившийся, с темными подглазницами худое южное лицо, пепельные губы. Узнала...
Мой голос между тем хрипло, в сознании единственности этого мига, прокричал:
— Пожар, на четвертом этаже — пожар!..
И батоном, батоном, бывшим в руке, ткнул я навстречу пепельному взгляду — «Дура, дура, не понимаешь?» — по прямой, по кратчайшей:
— У вас, у вас пожар!
Да и вон, со всех ног — вон, из аквариума этого; дверь за мной, крепко наподдав, должно быть, всю округу всполошила.
И далее путь мой... А далее путь мой — в угловую комнату запущенную, какие всегда найдутся в замоскворецких старых квартирах, с ободранной тахтой и древним, черного дерева, шкафом, с заваливающимся столиком и изрезанной давным-давно столешницей у единственного окна, с круглым вертящимся рояльным табуретом — к этому столику. Света не включаю.
— Все кончено! — бормочу я, и мне почему-то так ясно, что действительно ведь кончается
эта моя птичья, призрачная, неуверенная жизнь, жизнь из милости под чужим, временно пустующим кровом. О пожаре я боюсь думать, руки у меня дрожат, в чемодан я бросаю вперемешку бумаги, книги, одежду, батон...Невольный взгляд в окно: улица по-прежнему без движения — ни машин, ни людей. Из окна мне башню не видно — что там?
Проходят еще какие-то минуты, и уже взбегаю по знакомой, унизительно-знакомой и темной сейчас лестнице, отсчитывая этажи — первый, второй, третий... Лифта и людей я устрашился. Как-нибудь взглянуть, что же там? В коридоре четвертого этажа полно дыма, мелькают привидениями фигуры людей. «Дым скроет меня, — лихорадочно думаю я, — никто меня не узнает...» Не здесь ли набивался, напрашивался я на квартиру, рассчитывал на сострадательное великодушие, не здесь ли обольщался надеждой и нежданно для себя — почему же нежданно-то? — был отвергнут. Здесь, здесь (деликатно, без мотивов, — не уповай!)...
Двери Мелкумовой распахнуты настежь. Глаза у меня уже слезятся от едкого дыма. Кто-то выбегает, вбегает — соседи? Я посовываюсь вперед: что? что? Огня не видно, в квартире дым несусветный, несут черные дымящиеся книги в ванную, обозначившуюся желто, проемом, и там сваливают. Вдруг выходит прямо на меня женщина со спутанными волосами, отводит прядь волос обнаженной по локоть и закопченной рукой и, враждебно блестя на меня глазами, выдергивает из-за спины смуглого, истуканно спокойного малыша лет четырех.
— Лед хотел растопить на стекле спичкой... штора загорелась... — говорит она словно бы и не мне, а кому-то у меня за плечом.
Оглядываюсь невольно, зная, что там — никого. А женщина уже перед кем-то оправдывается, скосив враждебно на меня глаза:
— Не вызывала, никаких пожарных не вызывала, не знаю кто вызывал!
И только когда громыхнули в коридоре сапоги пожарных, мелькнули каски, раздались бесполезные слова команды, я понял, что передо мной именно сама Мелкумова, — впрочем, страшно изменившаяся по сравнению с той Мелкумовой, какую я застал на площадке у лифтов или знал раньше.
Как теперь понимаю на снегах Летнего, одним из этих грубобрезентовых, стучащих сапогами людей был человек, запомнивший меня. Как оказалось, навсегда Юноша!
Таких, как он и я, могут спросить: «Что это за жизнь у вас? И какая сила вас носит? Кто вы?» Московские тени ничего не ответят, проходные дворы наши поспешные шаги не выдадут, скроют.
Старый Грех. Во вторую смену
— Нет, Старый Грех, я последний год работаю, — говорит наша профсоюзница Валя. Старым Грехом она дурашливо именует Веру, свою подругу, — как и она, одиночку, преждевременно постаревшую женщину.
— Что так? — Вера проясняется всеми морщинами. — Или налево пойдешь? Ой, гляди, далеко не зайди!
— Мы честные давалки! — гордо, становясь в позу и дурачась, говорит Валя. Ей нет и сорока, хотя у нее двое детей взрослых; она член постройкома, на язык остра и безжалостна.
— Вот уеду я, к сыну в Баку подамся, он сверхсрочником остается в армии. А там выйду замуж за полковника.
Она подмигивает нам, смеется, головой показывает на Веру.
— А куда же ты Старый Грех денешь? — встрепенулась Вера и, имея в виду себя, широко руками развела: — Смотри, какой еще годный Старый Грех!..
Все морщины ее танцуют, руки и ноги выхудевшие — точно на шарнирах.
— Мне молодого надо, костяного, не старого, — наскакивает на нее Валя. — Мне б полковника...
— Не баба, а конь с этим самым, — будто бы с восхищением, дразня кого-то, заключает Вера.
— Сейчас бы он посмотрел на меня, полковник-то, — упавшим голосом говорит Валя, — посмотрел бы какая я есть...
Тоже разведя руками, она озирает себя точно со стороны: в резиновых сапогах, в измаранной куртке поверх телогрейки. И прибавляет: