Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки моего времени. Воспоминание о прошлом
Шрифт:

После этой грустной церемонии нас развели по казематам и занялись вешанием пятерых наших товарищей. Все нижеследующее передаю со слов священника нашего, который, проводив несчастных в вечность и оставаясь при них до последней минуты их земной жизни, вечером, в 5 часов, пришел ко мне и передал все подробности. Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, Бестужев-Рюмин и Каховский, в белых саванах, с черными завязками, опоясанные кожаными поясами, на коих большими буквами написано было: государственный преступник, простились друг с другом и с покойным духом взошли на подмостки… Когда Муравьев стал на скамейку, то еще подозвал священника и сказал ему: «Благословите меня в последний раз, я расстаюсь с здешним миром без злобы, даже на того, который приговорил меня к этой позорной смерти… Прощаю ему, лишь бы он сделал счастливою Россию». Народу было немного, ибо полиция обманула его, распространив слух, что казнь совершится в другое время и в другом месте. Говорили, что с того момента, как нас выводили из казематов, каждые 1/4 часа скакали с донесениями в Царское Село фельдъегеря и что Бенкендорф промедлил нарочно казнью в ожидании помилования, для чего постоянно обращался в ту сторону, откуда ждал вестника… Но увы — курьеры мчались в Царское Село, и обратного никого не было: в 6 часов утра их не стало…

Как я уже сказал, вечером ко мне вошел в каземат наш священник П Николаевич, бледный, расстроенный, ноги его дрожали, и он упал на стул, при виде меня залился слезами, и само собой разумеется, что я с ним плакал… Петр Николаевич рассказывал, что

когда под несчастными отняли скамейки, он упал ниц, прокричав им: «Прощаю и разрешаю». И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили. Говорят, что когда сорвался Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, то Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично… Говорят также, что Бенкендорф, чтоб не видеть этого зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…

На другой день гром пушек возвестил какое-то чрезвычайное торжество; на Сенатской площади было молебствие; духовенство кропило святою водой, а вечером кавалергардский полк дал праздник шефу своему, императрице Александре Федоровне, на Елагином острову. Они забыли, что многие из их товарищей накануне этого дня приговорены были к смерти, а многие томятся еще в казематах! Они забыли это! Срам и стыд навеки офицерам кавалергардского полка!

Скоро после этого печального происшествия весь двор отправился в Москву на коронацию, а государь уехал прежде. Рассказывали, что во время судной комиссии в к Михаил Павлович, замечая, что по допросам все идет так, что не миновать многим из нас смертной казни, уехал в Москву под видом родов великой княгини, чтоб не прикладывать своей руки к постыдному приговору. Ежели это правда, то делает честь чувствам великого князя.

В большом театре милая, любезнейшая женщина и знаменитая певица M. Sontag с большим выражением и чувством пропела романс, который, намекая на нашу ссылку, произвел фурор в публике и дошел даже до Сибири. Вот слова этого романса:

Ты прости, наш соловей. Голосистый соловей, Тебя больше не слыхать. Нас тебе уж не пленять. Не от лютые зимы, Соловей, несешься ты, Не веселый край сманил, Но злой рок тебя сгубил. Твоя воля отнята, Крепка клетка заперта, Ах, прости, наш соловей, Голосистый соловей. Песню нам прощальну спой, Пусть волшебный голос твой Перелетом ветерка Нас пленит издалека.

Говорят, что многим женщинам и знакомим ссылаемых сделалось дурно, и весь театр рыдал. Из кресел также вышли два человека со слезами на глазах, на свободе они горячо обнялись и скрылись. Это были два брата из наших, но счастливо избегнувшие общей участи.

Глава IX

Отправка I разряда в Сибирь. — Алексеевский равелин. — Могила княжны Таракановой. — Французские стихи князя А. Барятинского в Алексеевском равелине. — Последнее свидание Сергея Муравьева-Апостола с сестрой. — Тюремное свидание с рядовыми моей роты. — Прощание с невесткой

В то время, когда театр с восторгом аплодировал знаменитой певице, говорю я, восемь фельдъегерских троек и восемь жандармов выезжали из крепости и понеслись по тракту в Сибирь… В этих перекладных сидел первый разряд на 20 лет ссылки в каторгу: князь Сергей Волконский, князь Сергей Трубецкой, князь Оболенский, А. Муравьев, Борисов 1-й, Борисов 2-й, А. И. Якубович, В. Л. Давыдов (закованный).

Я уже сказал, что нас рассадили по другим темницам. Теперь приступлю к описанию Алексеевского равелина, доставшегося мне на долю. Я просил оставить меня на прежнем месте в надежде видеться с добрым у-о Соколовым, но мне отказали. Многие знают Петропавловскую крепость, но, конечно, немногие слыхали и едва ли кто-нибудь может составить себе верное понятие об Алексеевском равелине. Это такое местечко, что вы, попав туда, легко может быть, на всю вашу жизнь, ровно ничего больше не увидите, как кусок неба и оконечность Петропавловского шпиля или даже одного ангела на нем. На левой оконечности крепости, над рвом, есть мостик, пройдя который, вы входите в узкий коридор и упираетесь в трехугольное каменное строение без окон. Это-то и есть 12 казематов Алексеевского равелина. В середине треугольника кроется крошечный садик, в несколько шагов, с двумя тощими березками, кустом черной смородины и несколькими аршинами жалкой травки. В казематах окна, или, лучше сказать, амбразуры, большие, в толстых гранитных стенах, с толстыми железными решетками, но окна не прорезаны к саду, а упираются чрез 10 или 12 шагов в гранитную стену, где устроено помещение как самого коменданта равелина, так и 12 его помощников, солдат-инвалидов, и где у них даже своя баня. Комнаты большие, светлые, потолки беленые, стены желтые. В одном из казематов помещается старик комендант, с тою разницею, что дверь его всегда открыта и он может выходить, когда захочет. У каждого заключенного находится большая кровать с тюфяком, две большие подушки и шерстяное одеяло, стол и стул вроде кресла. Обед и ужин лучше, нежели в большой крепости, ложки серебряные, но ножей и вилок также не дают. Два раза в неделю позволяют арестанту выходить в садик, с инвалидом, однако же, и так, чтоб не видаться и не встречаться ни с кем. Мне предложили подышать чистым воздухом, и я поспешил воспользоваться этим позволением. Инвалид, меня сопровождавший, запер за собой дверь и без церемонии развалился посередине садика, а я стал кружить, как зверь в клетке. Углы и стены моей ограды покрыты были плесенью и паутиной и черными массами подымались возле меня, а между двух березок стояла полуизломанная лавочка. Сколько тут слез пролито, подумал я, сколько передумано, перечувствовано. Где теперь томившиеся здесь? где кости их?

В углу, за головой лежавшего моего стража, я заметил небольшую земляную насыпь с деревянным крестиком, как на кладбищах, и тотчас же обратился к моему тюремщику за разъяснением загадки. Вот что услышал: «Говорят, что тут похоронена какая-то царевна, а бог его знает… Старики наши рассказывали, что давно как-то из-за моря привезли молодую княжну и содержали ее здесь, но когда в Петербурге сделалось наводнение, вот как недавно было (я догадался, что это, должно быть, было а 1777 году), равелин был затоплен до самого верхнего карниза (он даже показал рукою очень высоко). Арестантов-то повывели, а ее, бедняжку, знать, забыли, и она потонула здесь, как в чану каком-нибудь… Тут ее похоронили». «Да кто же поставил этот крестик?» — спросил я. «Да все мы же. Как один сгниет, упадет, мы и поставим новенький и помолимся за упокой усопшей». Соображая этот рассказ, я полагаю, что это, должно быть, могила княжны Таракановой, дочери Елизаветы Петровны и графа Разумовского.

В первый же день моего заключения в равелине я познакомился с странным стражем его, комендантом Лилией-Анкер, из немцев, 78-летним стариком. Он ходил в зеленом длиннополом сюртуке, с красным воротником и такими же обшлагами. Ежедневно навещал он нас, и постоянно плавным шагом, согнувшись, с заложенными за спину руками, с открытым ртом, где торчали еще два желтые огромные зуба, шел он прямо на вас с единственным вопросом: «Как ваше здоровье?» — и, не дожидаясь никакого ответа, выходил. Желая познакомиться с ним покороче, я однажды сказал ему, что нездоров, но и тут я не услыхал от него ни одного звука, он повертелся подолее и все-таки ушел. Инвалид, его провожатый, сказал мне, что он не будет отвечать и что все его помощники обязаны клятвой молчания с преступниками и в городе, куда один из 12 инвалидов ходит за припасами. Что заставило несчастного немца взять на себя подобную печальную должность? Говорили, что в молодости он сделал какое-то преступление и был помилован с условием оставаться навсегда в Алексеевском равелине стражем других несчастных.

Г.

Подушкин, по своей любезности, отвел мне каземат в крепости с видом на Неву и Петербург, где томился и откуда вышел выслушать свою сентенцию, а после и на казнь, мой незабвенный П. И. Пестель. Когда я вступил в это святилище, то застал еще постель его в беспорядке. Жадно искал я по всем углам, по всем стенам какого-нибудь знака, письма, нацарапанного карандашом или пером, но напрасно: ничего не осталось после Пестеля.

Вскоре я сжился с своею жизнию и был доволен своим помещением. Каземат мой был обширен, в амбразуру свою я вижу Дворцовую набережную и вечером, взмостившись ногами на свое огромное окно с решеткой, могу дышать свежим ветерком с реки. Мерные шаги часового раздавались под моею амбразурой. Соседи мои были, вероятно, люди семейные, ибо часто удавалось мне видеть, как шныряли под нашими окнами лодки, наполненные людьми разного пола и возраста, останавливались перед нашими окнами, пловцы глядели в амбразуры и, так как разговаривать нельзя было, так пели и таким образом передавали своим то, что хотели им сказать. Безжалостные часовые приказывали лодке удалиться; гребцы делали вид, что стали на мель, усиливались сняться, а между тем родные успевали насмотреться друг на друга и пересказать друг другу кое-что.

Князь Барятинский, сидевший со мною в соседстве, также в каземате лицом на Неву, сочинил на французском языке стихи.

СТАНСЫ В ТЕМНИЦЕ
Соч. кн. Барятинского
Темнеет… Куранты запели… Все стихло в вечернем покое. Дневные часы отлетели. Спустилось молчанье ночное. И время, которое длило Блаженства земного мгновенья. Крылом неподвижным накрыло Печаль моего заточенья. Я выпил с безумною жаждой Любви волшебство роковое. Мой кубок, кипевший однажды, Теперь — опустевший — закрою, Увы! Серебристая пена Навек опьяняющей страсти В нем скрыла грядущего плена Мое роковое несчастье. Судьба жестока и бесстрастна! Отец умирает с укором… Любимого сына напрасно Он ищет потушенным взором… О, тень дорогая! Не надо Звать горе последнею силой: Лишь тут, у могильной ограды. Оно нас покинет уныло… За бренной земной суетою, За дальней чертой мирозданья Что значит веселье земное, Что значит земное страданье? Холодное небо надменно Глядит на людское смятенье; Смеется оно неизменно Тщете наших слез и волненья. Вот смерти, всегда торопливой, Я слышу шагов приближенье… Но медлят косы переливы Над нитью земного томленья… Я чарой какого заклятья. Отвергнутый небом постылым, Живой наслаждаюсь с проклятьем Застывшим блаженством могилы? В тюремную башню, под сводом, Вселилась безжалостность рока. Одна лишь волна мимоходом Тревожит покой одинокой. В темнице — ни пенья, ни смеха, Ни света полдневного даже. И будит унылое эхо Лишь голос безжалостной стражи. Прижавшись к решетке холодной, Я слышу, смятения полный. Как мчатся легко и свободно Вперед невозвратные волны. Вот так и судьба моя дивно Уносится в вечность покоя. Но жизни моей непрерывно Стремление грозовое! Смотрю из темницы я душной. Прижавшись к решетке железной. Как волны реки равнодушной Уносятся в хладную бездну. Вот так и с друзьями моими! Их друг, по превратности рока, Как этой волной, так и ими Оставлен, навек одинокой. О, волны! К чему укоризны? Зачем я пою о страданье? К ногам угнетенной Отчизны Мое отнесите дыханье. Но ветер попутный, о, волны, Моим напоите рыданьем И бросьте, презрения полны, Друзьям моим крик и стенанье. Пусть гнев поражающей силой Пронзит благородство угрозы… Снесите ж и матери милой Печальных очей моих слезы. Но тише! К чему бушеванье? У матери слезы во взоре… Надежды обманным сияньем Согрейте смертельное горе… Но если потоком безбрежным К другому придете пределу — К любимым, чьи ласки так нежны, Чье счастье делил я несмело, То, светом той радости полны, Где счастье не знает препоны, Сокройте в глубинах, о, волны, Мои одинокие стоны. Их челн средь веселья и смеха Баюкайте, волны, с отрадой — Рыданий и слез моих эхо Пускай не смутит их услады. В беспечных подруг ликованье Отраву вливать я не в силах, Душите же крики страданья Во имя веселия милых. Но если любимая нежно Приблизится к брегу несмело И струям подарит безбрежным И грусть, и прелестное тело — Окутайте, волны, со страстью Ту грудь и тот стан несравненный, Там руки в объятия счастья Сплетал мой порыв неизменный. Но есть и утехи другие,— Приблизит дыхание к струям,— Целуйте уста дорогие Нежнейшим моим поцелуем… Баюкая, тихо лаская, Ее осторожно несите И, вдаль от нее убегая, Ей вздох мой последний дарите.

Сколько раз сиживал я на моем окне и любовался иллюминацией, зажженною в честь возвращения царской фамилии из Москвы. Шум от экипажей, говор толпы и крики «ура!» доносились до меня, но мне во сто раз приятнее, когда воцарится тишина вокруг меня, луна выплывет на небосклоне и заиграет серебряными лучами по гладкой Неве, потом тихо заглянет в мой каземат, нарисует решетку на моем полу и осветит мой мрачный каземат — тогда мне делается так хорошо, так радостно на душе, надежда на лучшую будущность меня оживляет.

Поделиться с друзьями: