Записки понаехавшего
Шрифт:
Наверное, жизнь его заела. А ещё видел чёрную птичку с жёлтым горбатым клювом. Видать, из семейства билайновых. Но её никто не опекал. Она и чирикала подряд всякую ерунду, как никому и ничем не обязанная. Ерунда была звонкой и жизнерадостной. Я бы так не смог. Хотя меня, как и её, тоже никто не опекает.
В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать — как он шёл? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, отрывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчатки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументальную Розу в каракулевой
Утром вышел из дому, чтобы на работу идти. Дождь проливной. Московская зима во всей красе. Стал зонтик раскрывать. Я утром все страшно медленно делаю. Потому как просыпаюсь только к обеду, уже на работе. Смотрю — мимо меня человек идет. Еще медленнее, чем я раскрываю зонтик. Идет и пьет пиво. И кадык его огромный вдоль шеи вверх и вниз мечется, как угорелый. А навстречу человеку пес бездомный бежит. Мокрый, облезлый. По виду как этот мужик, только без пива. Поравнялся с ним и как чихнет! Ну, как собаки чихают. Еще и от воды отряхнулся. Брызги фонтаном. Человек от пива оторвался, и говорит псу: «Будь здоров!». И дальше побрел. А говорят, москвичи — народ невежливый. Врут, получается. Напраслину возводят.
За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых блинных облаков. В такую погоду хорошо напиться черного, смолистого чаю с пухлыми, румяными плюшками, покрытыми слюдяной корочкой расплавленного сахара, сесть у окна, надышать на холодное стекло дальний очарованный берег и, качая страусиными перьями в голове, рисовать на нем цветущие бездонные очи.
В провинции первый снег как упал — так и лежит, валяется даже. Ждёт второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда почти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые мётлы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, — так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слёз. А может, и не было. Потому что она им не верит.
Еще утром и даже днем не было никакого снега. Я выглядывал в окно — ничего. Только одна снежинка крупная, с перепелиное яйцо, пролетела со свистом и скрылась за углом. А вечером как упал, как развалился… У фонарей от мокрого снега хрусталики помутнели. Возле метро тощий щетинистый торговец рыбой выложил своих толстолобиков на деревянном ящике. У них все лбы стали белыми в одночасье. А самому продавцу хоть бы хны. От него так пахнет перегаром, что летящие мимо его рта снежинки падают замертво. Снег подтаивает, скользко. Прохожие идут и размахивают ногами. Зима еще не поселилась насовсем, но уже завезла кое-какие мелкие вещички вроде утюга и столетника в горшке, а теперь поехала за шкафом и кроватью.
В городских закатах красоты мало. Это вам не долгое остывание солнца в сонной реке, не длинные витые нити золотых лучей, которыми сшиты белые облака, медные сосны, березы и стаи птиц. В городском закате нет ни чувства, ни толка, ни расстановки. Солнце бочком-бочком закатится в щель между домами, точно гривенник в карманную дыру и всё. Ну не то чтобы совсем всё — какое-то время еще погорят сами собой окна в домах, пока в них не включат свет. А пока не включат, видно, что большая, только что замерзшая лужа у дома в ледяном томатном свете заходящего солнца похожа на заливное из заржавевших листьев,
обертки сникерса и наполовину утонувшей пластиковой бутылки из-под пива. И по тонкому льду этой лужи бесстрашно идет воробей.В Москве первого снега все еще нет. Не то чтобы он в нее не собирался — даже и приходил несколько раз, и стучался, а все ей недосуг отворить. «Сейчас! — кричит. — Погоди чуток! Вот курс доллара упадет еще на двадцать копеек, и открою». Он постоит-постоит, да и уйдет. И выпадет в каком-нибудь Дмитрове или Боровске. И там немедля начинаются игры в снежки, катания на санках и обновление пути на дровнях жигулей. А в столице сухой асфальт шины дерет. Снег и еще раз приходит. И снова Москва ему: «Да погоди ты! Как только ипотечный кризис кончится — так и сразу! Хоть метель…» И он снова уходит, не дождавшись, чтобы упасть где-нибудь в Серпухове или Сергиевом Посаде. И там сейчас же выясняется, под каким деревом рано утром расписался соседский доберман, а под каким — сам сосед. А Москва все стоит голая, сморщенная, побитая заморозками, точно антоновка, которую позабыли сорвать. И уж когда все и думать про этот самый первый снег забудут, он как распахнет дверь ногой, как повалит, как всё побелеет со страху… И сам Лужков ударит кепкой своей оземь и скажет: «Ну надо же! Как вероломно напала на нас зима в этом году!» И каждый снегоочиститель, каждый начальник участка, каждый трактор-беларусь и каждый дворник-узбек с облысевшей метлой тоже хватит кепкой оземь и скажет: «Да…
В городе первый снег женского рода. Потому что он — невеста. Белая, невинная и настороженная. У нее все еще впереди — пьяные гости, шаферы, свекровь подколодная, семейные сцены и молодость, которую он, подлец, походя растоптал. А пока — пока все летит, танцует и кружится. Машины часто моргают ресницами дворников, близоруко светят фонари, обмотанный толстым шарфом человек на трамвайной остановке ходит кругами, не в силах распутать клубок собственных следов, и какая-то тонкая девушка со сверкающими распущенными волосами летит и летит в облаке алмазной пыли туда, где ее уже заждались.
За окном валит пушистый снег, и дети по двору бегают пушистые. По тротуарам бредут пушистые прохожие, выдыхая пушистый пар, бегают пушистые собаки, на ветках сидят пушистые воробьи и фонари роняют на землю оранжевый, пушистый свет. Хорошо сейчас на тройках кататься, как в песне «Гай да тройка, снег пушистый», чтобы бразды пушистые взрывать, как в стихах. Кричать гаишникам: «Пади! Пади!» и скакать в крайней левой полосе по какому-нибудь третьему транспортному кольцу. Но троек сейчас нет — есть шестерки, девятки и десятки. Кое-где и копейки сохранились, а троек нет. Да и какая лошадь выдержит это бесконечное стояние в пробках…
Молодой мужчина с непрополотыми щеками и в туфлях с длинными буратинскими носами говорит по телефону:
— Моему два месяца всего, а глаза такие умные… Вот по глазам видно, как шарит мужик, как конкретно догоняет…
Две старухи пытаются прикурить от одной… второй… третьей спички. Одна сделала ладони домиком, вторая поверх стен этого домика возвела заскорузлые стены своих ладоней. Обе пытаются засунуть в этот домик свои головы, из которых торчат клювы тонких сигарет. Ветер колеблет домик с пламенем спички внутри и старух снаружи.
— Ты его найди и скажи… — шевелит сигаретой во рту старуха первого домика.
— Да как я его найду-то! Я, блядь, даже не знаю, как его зовут!
— Его зовут просто — опер Сережа.
Которую неделю вижу в подземном переходе женщину с табличкой о помощи больному ребенку. Вернее, женщин. Табличка одна и та же, а вот женщины разные. Вернее, одинаковые. У них разная одежда, рост, комплекция, но у всех одинаковые каменные лица. Точно взяли пяток разных гипсовых девушек — которую с веслом, а которую с мячом и прикрепили к каждой табличку. Пришли через неделю — у одной весло из рук выпало, а у другой — мяч. Только таблички висят. Приросли намертво и буквы из них расползлись у каждой по всему телу.