Записки причетника
Шрифт:
Уразумев, что Македонская, как это часто бывает с людьми глубоко уязвленными и старающимися свое уязвление затаить и подавить, благосклоннее всего склоняет слух свой на рассуждения о тяготах земной жизни и прочих тому подобных выспренностях, позволяющих сетовать, так сказать, без обозначения своей раны, — он тотчас же и завел сообразный тому глас,
Сидит, например, Македонская, подперши побледневшую ланиту дланью, и вдруг слышит как бы журчанье медовой струи:
— Здравствуйте, матушка! Ох! Ох!
– Здравствуй, Василич, — отвечает встрепенувшаяся
— Ox-ox-ox!
— Чего это ты так охаешь?
— Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!
— И правда твоя, Василич: тяжело! — отвечает она, уже не подавляя вздоха.
— Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!
— Посылает, Василич!
— Пострадали, потерпели на земле… возрыдаем и восплачем… И будем уповать на царствие небесное!
Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.
— Все земное прах, матушка, один прах как есть… Человек живет, аки свеча горит…
Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.
— Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!
И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.
Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:
— Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!
Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.
Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.
Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.
Но почто вычислять все его бесовские лукавства?
Лицедействуя, он говорил:
— Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы… Многострадальный Иов терпел… до конца терпел…
Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.
От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы — пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.
А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:
— А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!
Лицо иерейши прояснялось.
— Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!
На лице иерейши появлялась даже улыбка.
— Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так
и прыгает… Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!— Спасибо, Василич, спасибо!
— На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!
— Спасибо, спасибо, Василич!
— Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!
— Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу! — заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.
— И, что вы это! — что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!
— Иди, иди, поднесу!
Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:
— Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?
Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:
— Ничего, Василич, ничего!
И нерешительно прибавлял:
— Что к нам не заглянешь?
— Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины… Вы сами поймите!
— Понимаю, понимаю! Я понимаю! — бормотал отец. — И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь…
У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.
Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.
Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:
— Поди сюда!
Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.
— Что ты там делал? — спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.
Я безмолвствовал.
— Говори, говори! — крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.