Записки революционера
Шрифт:
Раз я встретился с одним из тех чиновников, которые действовали в Польше вместе с Милютиным и князем Черкасским.
– Мы имели полную возможность, - говорил он, передать всю землю крестьянам. Обыкновенно я начинал с того, что сзывал крестьянский сход. "Скажите сперва, какою землею вы владеете теперь?" Мне указывали ее. "Вся ли это земля, которая когда-либо принадлежала вам?" - спрашивал я. "Нет, отвечали они, бывало, как один человек. - В былые годы вон те луга принадлежали нам; владели мы еще тем лесом и теми полями" Я предоставлял им высказать все, а затем говорил: "Ну, кто из вас может показать под присягой, что та земля была когда-то ваша?" Конечно, никто не выступал, потому что дело шло о давно прошедшем времени. Наконец выталкивали вперед какого-нибудь дряхлого старика.
Легко себе представить, какое впечатление все это произвело на крестьян. Мой двоюродный брат Петр Николаевич Кропоткин, брат того флигель-адъютанта, о котором я упоминал выше, был в Польше или в Литве с гвардейским уланским полком, в котором служил. Революция имела такой серьезный характер, что против поляков двинули из Петербурга даже гвардию. Теперь известно, что, когда Михаила Муравьева посылали в Литву и он пришел проститься с императрицей Марией Александровной, она ска зала ему:
– Спасите хоть Литву!
Польша считалась уже утерянной.
– Вооруженные банды повстанцев держали весь край, - рассказывал мой двоюродный брат. - Мы не могли не только разбить, но и найти их. Банды нападали беспрестанно на наши небольшие отряды; а так как повстанцы сражались превосходно, отлично знали местность и находили поддержку в населении, то они оставались победителями в таких случаях. Поэтому мы вынуждены были ходить всегда большими колоннами. И вот мы ходили все время по всему краю, взад и вперед, среди лесов, а конца восстанию не предвиделось. Пока мы пересекали какую-нибудь местность, мы не встречали никакого следа повстанцев. Но как только мы возвращались, то узнавали, что банды опять появлялись в тылу и собирали патриотическую подать. И если какой-нибудь крестьянин оказал услуги нашим войскам, мы находили его повешенным повстанцами. Так дело тянулось несколько месяцев, без всякой надежды на скорый конец, покуда не прибыли Милютин и Черкасский. Как только они освободили крестьян и дали им землю, все сразу изменилось. Крестьяне перешли на нашу сторону и стали помогать нам ловить повстанцев. Революция кончилась.
В Сибири я часто беседовал с ссыльными поляками на эту тему, и некоторые из них понимали ошибку, которая была сделана. Революция с самого начала должна явиться актом справедливости по отношению к "униженным и оскорбленным", а не обещанием поправки зла в будущем; иначе она, наверное, не удастся. К несчастью, часто случается, что вожди бывают так поглощены вопросами политики и военной тактики, что забывают самое главное. Между тем революционеры, которым не удается убедить массу, что для нее начинается новая эра, готовят верную гибель своему собственному делу.
Бедственные последствия революции для Польши известны и принадлежат уже истории. Никто еще доподлинно не знает, сколько тысяч человек погибло на поле битвы, сколько сотен повешено и сколько десятков тысяч человек было сослано во внутренние русские губернии и в Сибирь. Но, даже по официальным сведениям, обнародованным недавно, в одном лишь Литовском крае палач Муравьев, которому правительство поставило памятник, повесил собственной властью 128 поляков и сослал в Сибирь 9423 мужчин и женщин. По официальным сведениям, в Сибирь было сослано 18672 человека; из них 10407 в Восточную Сибирь, и я помню, что генерал-губернатор Восточной Сибири упоминал мне приблизительно ту же цифру: он говорил, что в его край в каторжные работы и на поселение прислано одиннадцать тысяч человек. Я видел их, видел и их страдания на соляном промысле Усть-Куте. В общем от шестидесяти до семидесяти тысяч человек, если не больше, были оторваны от Польши и со сланы в Европейскую Россию, на Урал, на Кавказ или "е в Сибирь.
Для России последствия были одинаково бедственны. Польская революция положила конец всем реформам. Правда,
в 1864 и 1866 годах ввели земскую и судебную реформы, но они были готовы еще в 1862 году. Кроме того, в последний момент Александр II отдал предпочтение плану земской реформы, выработанному не Николаем Милютиным, а реакционною партией Валуева по австро-немецким образцам. Затем, немедленно после обнародования обеих реформ, значение их сократили, а в некоторых случаях даже уничтожили при помощи многочисленных "временных правил".Хуже всего было то, что само общественное мнение сразу повернуло на путь реакции. Героем дня стал Катков, парадировавший теперь как русский "патриот" и увлекавший за собою значительную часть петербургского и московского общества. Он немедленно помещал в разряд "изменников" всех тех, кто еще дерзал говорить в реформах.
Волна реакции скоро добралась до нашей далекой окраины. Раз, в феврале или марте 1863 года, в Читу прискакал нарочный из Иркутска и привез бумагу. В ней предписывалось генералу Кукелю немедленно оставить пост губернатора Забайкальской области, вернуться в Иркутск и там дожидаться дальнейших распоряжений, "не принимая должности начальника штаба".
Почему так? Что все это означает? Про это в бумаге не было ни слова. Даже генерал-губернатор, личный друг Кукеля, не решился прибавить ни одного пояснительного слова к таинственной бумаге. Значила ли она, что Кукеля повезут с двумя жандармами в Петербург и там замуруют в каменный гроб, в Петропавловскую крепость? Все было возможно. Позднее мы узнали, что так именно и предполагалось. Так бы и сделали, если бы не энергичное заступничество графа Николая Муравьева-Амурского, который лично умолял царя пощадить Кукеля.
Наше прощание с Б. К. Кукелем и его прелестной семьей было похоже на похороны. Сердце мое надрывалось. В Кукеле я не только терял дорогого, близкого друга, но я сознавал также, что его отъезд означает похороны целой эпохи, богатой "иллюзиями", как стали говорить впоследствии - эпохи, на которую возлагалось столько надежд.
Так оно и вышло. Прибыл новый губернатор, добро душный, беззаботный человек. Видя, что терять время нельзя, я с удвоенной энергией принялся за работу и закончил проект реформ тюремного и городского самоуправления. Губернатор оспаривал мои доклады, делал возражения, а впрочем, подписал проекты, и они были отправлены в Петербург. Но там больше уже не желали реформ. Там наши проекты и покоятся по сию пору с сотнями других подобных записок, поданных со всех концов России. В столицах выстроили несколько "образцовых" тюрем - еще более ужасных, чем старые, не образцовые, - чтобы было что показать знатным иностранцам во время тюремных конгрессов. Но в 1886 году Кеннан нашел всю систему ссылки в таком же виде, в каком я ее оставил в 1867 году. Лишь теперь, через много лет, правительство вводит в Сибири новые суды и пародию на самоуправление; лишь теперь назначены снова комиссии для расследования системы ссылки{11}.
Когда Кеннан, возвращаясь из своего путешествия из Сибири, приехал в Лондон, он на другой же день разыскал Степняка, Чайковского, меня и еще одного русского эмигранта. Вечером мы собрались у Кеннана в небольшой гостинице близ Чаринг-Кросса. Видели мы Кеннана в первый раз, а предприимчивые англичане, которые до него брались изучить все касающееся Сибири и ссылки, не давши себе труда научиться хоть немного по-русски, приучили нас к недоверию. Поэтому мы подвергали путешественника строгому перекрестному допросу. К великому нашему изумлению, он не только отлично говорил по-русски, но знал все, что заслуживало внимания относительно Сибири. Мы, четверо, знали многих ссыльных, находившихся в Сибири, и осаждали Кеннана вопросами: "Где такой-то? Женат ли он? Счастлив ли в семейной жизни? Сохранился ли он?" Мы быстро убедились, что Кеннан был знаком со всеми.
Когда этот допрос кончился, я спросил:
– А не знаете ли вы, г-н Кеннан, построена каланча пожарная в Чите?
Степняк взглянул на меня, как будто упрекая за из лишнюю пытливость. Но Кеннан расхохотался, и я тоже. Смеясь, мы перекидывались вопросами:
– Как? Вы знаете об этом?
– И вы тоже?
– Выстроили наконец?
– Да, по двойной смете!
И так далее. Наконец вмешался Степняк и наиболее суровым тоном, на какой лишь был способен при своем добродушии, заявил: