Записки революционера
Шрифт:
В одном из старых номеров "Дела" мне попался перевод двух очерков из романа французского писателя Евгения Сю "Тайны народа". Имя Сю, конечно, не упоминалось (цензура не пропустила бы), но перевод был довольно полный. И, не зная, откуда взяты эти очерки, я был поражен их мыслью. Я стал составлять в уме такие же очерки из русской истории для народа. Придумывал завязку, лиц, события, разговоры, главу за главой, и, ходя из угла в угол, повторял себе эти написанные в уме главы. Я где-то читал, что Милль делал нечто подобное раньше чем писать.
Такая усиленная мозговая работа скоро довела бы мой мозг до истощения, если бы, благодаря тому же бесценному, милому брату Саше, мне не позволили месяца через два-три засесть за письменную работу.
Когда
К агитации среди народа в России он не пристал. Он не верил в возможность народной революции, и сама революция представлялась ему как действие организованного представительства народа, Национального собрания и смелых "интеллигентов". Он знал Французскую революцию, как ее рассказывали парламентские историки, и сочувствовал толпам только парижским, когда они шли на приступ Бастилии или Тюильри под руководством интеллигентных вожаков. Его изящную, философски-артистическую натуру, вероятно, коробило от прикосновения толпы, обнищалой, иногда высоконастроенной, но иногда и грубой, пьяной, аплодирующей казням своих лучших защитников.
Он понимал социалистическую агитацию, как она ведется в Западной Европе: образованные вожаки, увлекающие толпу на митингах, организующие ее; но мелкая повседневная толчея - разговоры сегодня с Яковом Ивановичем, завтра с Павлом Петровичем в рабочих квартирах, воззвания к крестьянству, быть может, крестьянское восстание с его крайностями, а подчас и с неизбежными зверствами - не привлекали его. Он не верил в революционные инстинкты крестьянства, в возможности пробуждения их, и к нашему движению он не пристал. "Признаюсь, - говорил он осторожно, не желая подрывать мою веру своей критикой, - признаюсь, я не понижаю, как можешь ты верить в возможность революции в России, особенно крестьянской".
Надо, впрочем, сказать, что он выехал из России в Швейцарию очень скоро по моему возвращению из-за границы, когда я только что примкнул к кружку "чайковцев", и наша пропаганда среди рабочих только что начиналась.
Вообще брат Саша не был народником-революционером. Социалист по убеждениям, он, попавши за границу, душою был с Интернационалом, но с более умеренною его фракциею. Случись восстание, случись нам быть в Париже во время Коммуны, он дрался бы на баррикадах до последней капли крови, с последнею горсточкою рабочих на последней баррикаде. С Исполнительным комитетом он пошел бы всею душою и был бы одним из самых решительных бойцов. Но в подготовительном периоде он пошел бы с умеренною фракциею, веря в политическую борьбу прежде всего и в массовую агитацию митингов, конгрессов, манифестаций.
Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоев, была ему противна. Главной чертой его характера была глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, "эзоповский язык", к которому прибегали русские писатели, - все это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке "Отечественных записок", он только мог укрепиться в своем презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Все ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме, готовившейся в то время во Франции.
Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую умственную среду, но ее не было нигде, кроме молодежи; а молодежь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух-трех прочитанных книг всегда в ту сторону, что с такою "невежественною толпою ничего не поделаешь".
Когда я попал
за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашел, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей - чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесенного в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребенка, унесенного чахоткою, - Петербург еще более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Петр Лаврович Лавров, которого Саша был большим почитателем.Саша начал, как я уже говорил, на девятнадцатом году своей жизни большое сочинение "Бог перед судом разума". Но и в отрицании бога, и в физическом миросозерцании он не доходил до совершенно определенных выводов.
В существование бога он не верил - абсолютно не допускал его ни в какой форме - и превосходно разбирал невозможность бога-личности, бога-творца, бога-все и бога-ничего. Он прекрасно понимал историческое, антропоморфическое возникновение идеи божества...
– Стало быть, бога нет; так прямо и скажи, - говорил я.
– Нет, научно я не имею права это сказать, - отвечал он, - и по какой-то диалектической тонкости, которой я никогда не мог понять, так-таки просто не способен никогда, несмотря на сотни разговоров, понять, не говоря уже оправдать - он заключал, что научно он не имеет права сказать, что бога нет: - Все равно, как я не имею права сказать, - говорил он, - что не существует какой-нибудь силы вне известных нам физико-химических сил.
– Хорошо, - возражал я, - но можешь ты сказать, что, какую бы новую силу мы ни открыли, она будет опять-таки физико-химическая, то есть подлежащая законам механики, каковы бы эти законы ни были?
– Нет, этого я не имею права сказать: я ничего о ней не знаю и ничего сказать достоверного не могу. Я верю, что она будет физико-химическая сила... или, вернее, ничему не верю, ничего не знаю, и если ты берешь на себя нахальство утверждать, что она должна быть физико-химическая сила, то это только нахальство невежества.
Я пробовал давать спору такую постановку - единственно правильную, по моему мнению, но которая, сколько мне известно, не встречается в философских сочинениях.
– Все утверждения науки, - говорил я, - простые утверждения вероятностей. Если я говорю, что свинья родит четвероногих поросят об одной голове, - это громадная вероятность. Но когда-нибудь может случиться и случается, что вследствие обстоятельств, не принятых мною в расчет, свинья родит поросенка о двух головах и с шестью ногами. Слова "уродливость", "случайность" только то и выражают, что тут могли повлиять причины, вторых я не принял в расчет и не мог принять, не зная и не предвидя их.
Все утверждения науки имеют тот же характер. И подобно тому как при всяком измерении всегда следовало бы указывать возможную неточность измерении, то есть говорить. "Окружность земного шара - сорок миллионов метров + или - тысяча метров", точно так же, утверждая, что такое-то явление совершится так-то, что шар, например, отскочит от стены под таким-то углом, следовало бы прибавить, что вероятность этого отскакивания под таким-то углом - такая-то, малейшая неоднородность стены или шара изменит угол, теплота шара может изменить его упругость и т. д. и т. д. Точно так же, если я говорю, что планета Венера завтра будет стоять там-то, в такой-то точке, то это не фантазия, а громаднейшая вероятность. Я могу только сказать, что хотя и есть миллионы причин, которые могли бы помешать Венере быть в такой-то точке своей орбиты, но вероятность, что эти причины ускользнули от нашего наблюдения или проявятся внезапно в измеримых пределах, до того ничтожна, что я могу признать несомненным, что Венера завтра будет там. А что через тысячу лет Венера будет в такой-то точке, я и вовсе сказать не могу, потому что если бы я и вычислил пертурбации на тысячу лет вперед и мог вычислить их с громадною точностью, то и тогда непредвиденным мною нарушениям осталось бы столько места, что всякое предсказание было бы ложно