Записки странствующего энтузиаста
Шрифт:
А надо сказать, что я до этого несколько лет жил в парнике (примечание: это — метафора). В парнике, где цвели экзотические помеси репы с ананасом, где были уверены, что подтекст — это лирика, и кто говорит «лонгшез», а не «шезлонг», тот, само собой и ясное дело, новатор (конец метафоры).
Я и раньше знал, что лирика — это то, что другим способом не выразишь, и компьютеру тут делать нечего. Но я не верил ни в какое «ретро» под любым соусом, и я не верил, что поэзия — это изысканный междусобойничек, фарфорчики-чики, порцеланчики-чики и маркизы с розовыми попками.
Короче, я верил в ослепительное крылатое одиночество и мужество первого шага. Короче, я верил, что поэзия — это не ностальгия по прошлому, а ностальгия по будущему.
И я вижу, что все мои раз-пере-высокие намерения разрешаются смехотворной частушкой, которая в истории словесной культуры идет в примечаниях, хотя уже давно неясно, почему.
И тут во мне поднимается какая-то непонятная обида и защита чего-то главного, о чем иначе и не скажешь, и я пишу вторую строку:
За приемный, за покой…И я вдруг догадываюсь, что это и есть начало нового пути. И передо мной возникает видение, дневной сон, и я не сопротивляюсь.
Но чувство у меня тяжелое, как будто не я пишу, а мной пишут.
Я увидел его.
Солнце село за рекой,За приемный за покой.Приходите, санитары,Посмотрите, я какой! Горы лезут в небеса.Дым в долине поднялся.Только мне на этой сопкеЖить осталось полчаса!Скоро выйдет на бугорДиверсант, бандит и вор.У него патронов много,Он убьет меня в упор!На песчаную межуЯ шнурочек привяжу,Может, этою «лимонкой»Я бандита уложу!Пыль садится на висок,Шрам повис наискосок,Молодая жизнь уходитЧерной струйкою в песок! Грохот рыжего огня,Топот чалого коня,Приходи скорее, доктор,Может, вылечишь меня!Я до сих пор помню, как это было.
Я ничего не воображал, я просто видел, слышал и лепил то, что видел, и записывал то, что слышал, и это пело во мне какой-то неистовой частушкой.
Потом я показал приятелю. Он прочел, потом довольно долго не говорил ничего. Потом сказал, глядя в пол:
– Вообще какая-то дикость… Все передается… Сидит на койке и загипсованную лапу качает…
Потом он ушел, а я стал думать: что-то он неточно сказал, а что — не пойму. Может быть, он не раненый, а у него душа контужена.
Балалаечку своюЯ со шкапа достаю,На канатчиковой дачеТихо песенку пою.Так и написал потом. Попонятней. Два месяца начало искал. Потом придумал длинное название, фактически строфу в прозе. «Баллада о психе из больницы имени Ганнушкина, который не отдавал санитарам свою пограничную фуражку». Потом многие этот прием применяли. Потом музыку написал. Потом стал петь. Такие дела, братишка,
такие дела. Неужели ты меня узнал?Дорогой дядя!
Надысь, а может, даже лучше сказать, давеча, пришел ко мне незначительный эксперт из Воронежа. Он держался решительно и потребовал от меня четкого определения таких категорий, как трагедия, комедия и драма.
– А ортопедия? — спрашиваю.
– Такого понятия нет.
Он сразу стал называть меня на «ты» и, войдя, хотел снять ботинки. Но я не дался. Я не люблю амикошонства. Мне еще Прохоров Николай Васильевич, мой главный учитель живописи, в давние времена объяснил:
«Душечка, амикошонство — это такая дружба, когда тебя обнимают голой ногой за шею и шевелят у носа пальцами».
– Я жду, — сказал он.
– Трагедия, говорю, это показ того, как человека затянуло и зачавкало в машину… Комедия — как человек из нее вывернулся… Драма — о том, как человек выворачивался, но и его затянуло более или менее… А, так сказать, ортопедия — о том, как человек над машиной смеется.
Он осознавал.
– Ну и что же, по-твоему, есть искусство? — неожиданно игриво спросил он. — Я требую формулировки.
– Пожалуйста, говорю. Искусство — это то, чего не могло быть, но было, и что могло быть, но не было.
– Вот как… — задумчиво сказал он.
– А все эксперты приветствуют противоположные воззрения, — говорю. — Но теоретически приветствуют, не любя, зевая от скуки на самых высоких нотах, ибо самим читать неинтересно. Однако не сдаются и ждут, когда придет окончательный реалист и все уладит без вышеуказанных формул.
– От формалиста слышу, — сказал он.
– Формалист — это пустомеля, компьютерщик, — говорю. — А в вышеуказанных формулах бездна содержания. Если не понимаешь этого — не липни… Толстой и Шолохов реалисты?
– Могучие, — быстро ответил он.
– А почему?
– Да, почему?!
– Потому что ни Анны Карениной, ни Аксиньи не было.
– Как это не было? — ошеломленно спросил он. — А, впрочем, никто и не утверждает, что они были. Но были их прототипы.
– Вначале и прототипов не было, — говорю. — Они образовались позднее. Во время работы.
– А что же было?
– Видения, — говорю. — Видения… Сохранились признания Толстого и Шолохова — по телевизору мелькнуло в разное время. Однажды Толстой, лежа на кушетке после обеда, вдруг увидел локоток, туго обтянутый шелком, а потом и все остальное. А Аксинью до сих пор разыскивают по окрестным хуторам, хотя Шолохов прямо сказал, что Аксинью он выдумал. Но если ни Анны Карениной, ни Аксиньи не было, то над этим фактом стоит хотя бы задуматься.
Он задумался.
Потом он разнес меня в статье под названием «Клумба на опушке». Название мне понравилось. Это будет название для одного из следующих романов. Художник пишет не натуру, а образ ее, то есть свое видение о ней.
Когда художник говорит: «Я так вижу», то это не значит, что он видит нос, обведенный синей краской, а это значит, что он видит картину, в которой так будет. Это его видение, подсказанное натурой. Эксперты говорят — в'uдение художника, а не понимают, что это — вид'eние. Одно ударение-поправочка, и смысл правды ушел, и обучают липе. Кому дано видеть виде ния, тот пишет, не дано — учит. А как научить видеть образ, дневной сон? Уже давно литература, как говорят, «обратилась к жизни», и всякое там про богов, и неумолимая фантастика — это не очень серьезно и граничит с баловством. И у кого больше похоже на жизнь, тот лучший писатель, а у кого меньше — тот, соответственно, худший. При этом, правда, не очень понятно, как быть с Гомером, Данте, Рабле, Сервантесом, Вольтером, Апулеем, Щедриным, Лесковым. Свифтом, Стерном, Гоголем, Гофманом, Гашеком, Ильфом и Петровым, Булгаковым, Шарлем де Костером? То есть как быть с авторами книг, где рассказано то, чего явно не бывает? Как быть с Шекспиром? Наконец, как быть с Пушкиным?