Записки уголовного барда
Шрифт:
Он дочитал до конца, бросил тетрадь на стол и спросил:
— Чьи — «ихни бюсты — вши»?
— Тех, кто страну довел до такого. По телевизору каждый день о них говорят. Как перестройка началась, так везде и говорят, вы не хуже знаете.
— Перестройка? Это там у них... Где-то далеко, в Москве — перестройка. А до нас она еще не доходила. И дойдет не скоро. Мы здесь — по-старинке: пилим лес и исправляем таких, как ты. Таких, как ты...
Он почувствовал, что поменял тон — в стратегический план разговора это не входило, потому, неожиданно смягчившись, добавил:
— Хотя ты еще не самый худший.
Разговор наш, следует заметить, с самого начала шел не на равных: я его — на «вы», он меня — на «ты». Я тушил очередную
— Перестройка — это для дураков. Все скоро закончится. А здесь— тем более. Закончится, не начавшись. Поэтому если ты надеешься на нее — зря. На амнистию — тоже зря. На бога надейся... Все мы на него надеемся. Я так думаю, скоро сюда первых перестроечников повезут. Здесь много разной братии перебывало. С 1937 года кого только сюда не сгоняли. Нас с тобой еще и в помине не было, а лагерь — был. В следующем году, кстати, юбилей будет — пятьдесят лет, как его основали. Вот тогда, может, и споешь чего-нибудь на юбилее, хе-хе-хе... Нижникова хорошенько попросишь — он у нас любитель пения. Может, стихами его разжалобишь — он у нас более сентиментальный, чем я. Я петь не умею, плясать не умею, стихи писать не умею. Я — не замполит Филаретов. Его ты, может быть, тоже разжалобишь— в самодеятельность кадры нужны. А я — начальник режима. Мой клуб — изолятор. Сцена — плац. А песни и рассказы — это то, что мне приносят из перехваченной нелегальной почты.
Он многозначительно поглядел на меня, вновь перегнулся через брюхо и извлек из того же ящика сложенное вдвое письмо. Повисла пауза. Это было мое письмо. Его я отправил месяц назад через Лысого, еще в то время, когда ужинал в дальнем углу с Захаром и его компанией.
«Если надо что-то черкнуть не через цензуру, Лысому отдай — он отправит», — посоветовал тогда Захар.
«Все в лагере, Санек, делается чужими руками...»
— Ну вот, со стишатами, худо-бедно, разобрались... Перейдем к прозе. Хоть и не люблю я ее, прозу местного производства, хе-хе, а читать надо — долг службы, ничего не поделаешь.
Дюжев поворочался в кресле, вросся в него поудобнее и начал зачитывать пономарским тоном самые, как ему казалось, важные строчки. Ничего особенного и запретного в письме не было. Разве что некоторые характеристики на членов руководства. Причем без упоминания фамилий. Например: «Отрядник — нечто среднее между Витюхой Беловым и участковым, который приходил к нам домой брать с меня объяснение, где я взял деньги на машину...» Витюха Белов — несчастный даун, живший в нашем дворе, игравший на балалайке на крыльце аптеки. Аптека была в торце нашего дома, а крыльцо выходило на улицу Восточную. Словарный запас и ход музыкальной мысли Витюхи почему-то ассоциировался у меня с воспитательными сентенциями Грибанова. Остальное — от участкового.
Про Дюжева в письме ничего не было. Вероятно, потому, что встреча наша состоялась только сегодня.
Далее я предупреждал Машу о том, что ее непременно станут уговаривать воздействовать на меня в части признания мной вины и досрочного погашения иска. Обещать ей мое скорейшее освобождение и воссоединение семьи. Я писал ей, чтобы не верила ни единому слову и не поддавалась на эту агитационную чушь. Фамилий в письме не было, но характеристики были убойными. На всех, с кем ей предстояло говорить по приезду на свидание. Предполагалось свидание в июне.
— Что же ты нас совсем не жалуешь? — ехидно спросил Дюжев. — Я догадываюсь, конечно, кто такой этот... Витюха Белов. Но вот когда твоя Маша приедет, мы у нее подробнее спросим, хе-хе...
— Вас — жалую, гражданин начальник. Про вас — ни слова. Не имел удовольствия общаться, — попытался отшутиться я, — вас и сравнить-то не с кем.
— Это хорошо, когда сравнивать меня не надо. Хорошо — когда с тобой сравнивают. Мне уже через восемь лет на пенсию, а я до сих пор не устаю удивляться: сколько писем ни перечитай — во всех одно и то же — «зона голодная»... «работа адская»... «начальство — сволочи»... «начальство— воры»... «советская власть, тридцать седьмой год»...
Одно и то же. А в конце: «Пришлите денег... пришлите черную телогрейку... пришлите сала».— У меня — ни того, ни другого, ни третьего.
— В этом письме — да. А в других, которые ты уже отправил или отправишь, — будет. Не сомневаюсь ни на минуту. Просто за это письмецо я тебя на первый раз прощу, а за последующие — по десять суток за каждое. Договорились? Пару раз по десять — и научишься писать как надо. И отправлять как надо — через своего начальника, через цензуру. Положено два письма в месяц — вот и отправляй два. И без всяких эзоповых выражений. Писать надо прямо и ясно.
— Через цензуру они точно все одинаковые.
— Ну и хорошо. Всем хорошо. Оперчасти — меньше хлопот. Мне — меньше возиться с этим чтивом, кишащим ошибками и ужасами. А вашему брату — в карцере лишний раз не сидеть. Меньше комиссий, прокурорских проверок и прочей чехарды, которая никому из вас еще не помогла. Комиссия приехала — и уехала. А вам дальше жить. Я понятно говорю?
— Очень понятно. Следующее письмо напишу по всем правилам. Без «эзопов».
— Пиши. А с Грибановым тебе еще долго жить бок о бок, поэтому советую наладить с ним отношения. Да, он Фета не читал. Да, он про Тютчева, может быть, не слышал. Но он сегодня — твой начальник. А ты — простой советский заключенный. Простой уголовник, у которого десять лет срока, сто шестьдесят шесть тысяч рублей иска и общее нерасположение к любому труду. Я тоже не мечтал стать работником колонии. Но так вышло — стал. Не думал носить форму — а ношу. Потому что у каждого из нас свой долг. У тебя долг — сидеть. У меня долг — служить. И служить так, чтобы тебе сидеть во второй раз не хотелось. Это Нижников с Филаретовым верят в то, что вашего брата можно здесь перевоспитывать. Я в это не верю. Я против всякого перевоспитания. Хотя на партсобраниях и у начальства в управлении вынужден твердить обратное. Но положа руку на сердце говорю: не верю ни в какое перевоспитание, ни в какое перерождение. Надо не перевоспитывать, а прививать рефлексы, по Павлову: услышал слово «тюрьма» — вскочил в холодном поту! А еще лучше, чтоб не забывал ее ни на минуту и боялся как огня.
— И я тоже?
— А ты в первую очередь. Ты — вдвойне.
— Почему, если не секрет?
— Не секрет. Потому что ты для многих пример к подражанию. Многим кажется, что раз ты личность известная, значит, можешь рассчитывать на поблажки. А раз тебе можно, значит, и другим захочется. Поэтому я считаю, что тебе за одно и то же положено вдвойне. За что простому смертному — пять суток, тебе — десять. За что простому — пять лет, тебе — десять. Вот тогда никому повадно не будет. Я не занимаюсь спасением душ и спасением личностей. Я — начальник режима. Моя задача — создать тебе такой режим, при котором не будет времени заниматься глупостями и бить баклуши. Не — «режим жизни», а — «режим со-дер-жа-ния»! Мне поручено вас «содержать» в строгости и численном поголовье, простите за неприятное сравнение, хе-хе.
— Никак не думал, что Фет с Тютчевым наводят на такие глубокие мысли.
— Сами по себе они не наводят. Они наводят на другое: читал бы их — не писал бы свои. А значит, сюда бы не попал. Вот на что они наводят. Да не только их — любых других читал бы. Ан нет, ты свои писать начал. Возомнил, будто бы способен родить что-то лучшее. Все уже давно написано. Даже инструкция, по которой я сегодня тебя обязан наказать за нелегальную переписку, написана до нас с тобой. Тебе и ее неплохо было бы почитать. Вот так, гражданин Новиков.
Он сложил письмо в конверт, выдвинул ящик стола, бережно положил его на дно и аккуратно задвинул.
— Оставлю на память. Думаю, не последнее. А тетрадочки твои — «Дело № 1078. Показания свидетелей», хе-хе, отдам Нижникову, пусть почитает. Он у нас любитель. Если захочет вернуть, пусть сам тебе их вернет. А не вернет — новые напишешь. Ну, а от меня тебе на первый раз... На первый раз — ларек. Лишить очередного ларька. Пойдет?
— Благодарю, гражданин начальник. Из соображений, что на голодный желудок лучше пишется?