Заполье
Шрифт:
— Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне — как половой щели демократии… сунул — получил удовольствие. Как хотят имеют ее.
— Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!
— Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. — Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. — Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…
— Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?
— О совке как явлении. Тебя на базаре — в Клину — чучмеки били? Не чеченцы даже, не
— Так и никто? — веря, что так оно и было, переспросил Иван.
— А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки — это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это — реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причем в такой жуткой форме, что не то что за страну — за бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми — прожрали, про… проравнодушили. «Рос-си-яне!..» — с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. — А ты говоришь, совка нет… вот он и есть, первейший! С богом у него еще хуже, тут уж не равнодушье даже — лицемерие самое сатанинское, в нем он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашел… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем «шайбу!» орать на набережной в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал — не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…
Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздраженный, голова его еще глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:
— Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлете, к почеркушкам нашим, повестушкам…
— Учи давай, учи, — болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.
— Или так давай, — встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. — Не пройдет у вас — передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против?
Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами.
— Ну и лады!
— Ишь, захотел чего, — проговорил все так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, — на готовое. Ты прямо как мальчик — а тут дело посерьезней, чем ты думаешь… Публикация такая — она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идет, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнется тут, что будет. И кто. — Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. — Ну нет у нас другого журнала — такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?
— Это еще Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мертвых с погоста не таскают, сказано.
— А живых, а до срока — закапывают? — Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. — Дай хоть два дня полежать, по обычаю…
Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску — и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал кучу. Старуха, да, в другой руке у нее была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: «Бабушка…» — вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.
Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном
лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:— Я что, просила?!
Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги — не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:
— Ничего… возьмите.
И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.
С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… Почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял — еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.
На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней — которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может, даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь — впервые — такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…
Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай — ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…
И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит — и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, — все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже согласно кивать.
Он остановился — в гостиницу идти? — еще раз оглянулся. Трогательное чем-то, полудетское-полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…
Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги не то что не заступится — в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.