Заполье
Шрифт:
— И в бунт, хочешь сказать?
— В войну гражданскую, скорей всего — полномасштабную… — И закашлялся, согнулся, полотенчик успев из кармана вытащить и уткнуться в него лицом. А когда поднял голову, озадаченный взгляд Алексея уловил — на пятна кровцы… — Н-не загружайся… не обращай вниманья. — Передохнул, еще раз рот вытер, сунул полотенчик в карман телогрейки, без него не обходилось теперь. — Я о чем: только гражданская сможет выжечь дрянь эту всю и гниль компрадорскую до самых корней. Хотим мы или не хотим, а лишь беда великая очистить может, кровью невинных эти гнойники промыть… А ты как думал? По-другому в этом гнусном мире не бывает. Большой именно кровью, не меньше чем в прошлой, да и то если удачной для восставших будет, если страна вообще уцелеет. Может, и кризис какой-нибудь мировой поможет, когда не до нас доброжелателям станет, помешать не смогут… И чем быстрей эго все случится, тем лучше… народ меньше развратится, оскотинеет, скорей опомнится, с его-то инерционностью ментальной. Здесь фактор времени, заметь, очень важен — не так успеем испохабиться, в смене поколений особенно. Не все разрушить
И замолчал, уставши и говорить, дыханье выправляя, выравнивая. Поселянин глядел на него в упор, не понять было — с удивленьем или с сочувствием больше; и наконец выговорил, шеей дернул:
— Во как!.. Чем хуже, тем лучше?
— По большому счету — да… Иначе нам из ловушки этой исторической не выбраться, не дадут. И можешь считать это завещаньем моим, — усмехнулся он, и криво, наверное, вышло, — политическим… А уж как вы управитесь — это дело ваше.
— А ты, значит, не хочешь…
Он, верно, хотел сказать — «участвовать» или что-то вроде того, но споткнулся на слове этом, еще б не споткнуться.
— Не смогу. И не-хо-чу.
46
Еще в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизячной пыли воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, — оттого еще ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашел сразу наискось прибитую скобу, дернул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор — и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упершись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесенной облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землей сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал ее руками, сел.
Сухие, холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолченную с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колесник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и все, даже не по-живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землей, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдается, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.
Сказать, что не любил теперь это все, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живет в нем и уже не дает забывать о себе никогда другое, тяжелое и неутолимое, которому не найти иного определения, как — ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата — к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое все, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании — в издевку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабженном… Ложь, все ложь пред небытием, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнется когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернется, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.
Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувствовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных — без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждет чего-то еще, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти все до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… Ну, любила — но сейчас-то чего любить, кого? Еще в начале марта решил сказать ей все, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слезы сдержала и ответила неожиданным: «Понимаешь, это не твое дело — мое… Мое, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только — лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?..» Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.
Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила,
на днях будет, морфин от Парамонова привезет, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нем… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее все рассказать — и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоем они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: «Кто это?..» И когда назвался он, заплакала там: «Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвертые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала — нету… Как ушел на работу, так и…» Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесет… По моргам еще раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на нее даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Федоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как ее заветная мысль, пусть даже невоплощенная, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, — и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом «Союза нерушимого» вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как «удерживающую», она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Пост-Россией назвали ее — и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…
А сатаны — во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами — и что они в ответ, в отместку выделали из нас…
Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, все пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, все вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвется, да, и тогда либо семенем сияющим зальет здесь все, оплодотворит, либо спалит.
Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда — удостовериться, что все осталось при своем, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует еще — как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжелую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же невесть откуда: «…желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…» Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив — до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль — возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз, да востребованная…
Еле вот выбрался, дошел до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно еще, как доберется назад, до постели, если мать скоро не вернется. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается — ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать ее, не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием ее, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерен циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего, иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие свое, — и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силенок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности все той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…