Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды — подпорки сомненью своему по поводу всё той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен — правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.

А надо — в себе иметь, всё. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.

У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нём, давящее, хотя туч больших не было; а над головою — он шляпу стащил, лицо поднял, глянул, — и вовсе без них, мутность одна, но вон и звёзды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно всё там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и — странное дело — душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная,

но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь всё, от напряга дней этих, устал.

И сплюнул; и медленно и тяжело — на ноги всегда был не ходок — поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошёл в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера — но помедлил, через сумерки комнаты глядя на всё тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стёкол… Победа — но в чём-то и неполное всё-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! — в нём самом… Видно старею, подумал он — без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дёргалось в мускульных разрядах её, неукротимой…

Но и тяжеловатый, приглушенный усталостью и потому куда более долговечный, надёжно греющий жар её, в нём залегший глубоко, — чем он хуже? Умей, как тот скупой рыцарь, веселиться один, не транжирь её, надолго хватит.

Он чувствует её в себе, как, должно быть, женщина ощущает свой плод… Вот она, радость, — тяжёлая, долго и с болезненным порой надрывом и сомненьями зревшая в нём, отнявшая у него и в себя вобравшая всевозможные утехи и праздники прежних, слишком многих, может, лет, загодя из него аскета сделавшая, считай, странствующего послушника своего в миру… и что понять они могут в ней, радости, оставшись там допивать и доедать, добирать мелкую монету её разменную, бренчащие пфенниги и сантимы, центы её, копейки эмоциональные?.. Пусть побесятся, впрочем, попрыгают, сие не зазорно молодости, и если она упущена тобой, то лишь для того, чтобы не упустило её оно, поколенье новое. Да, вопреки правилу для быдла молодое вино должно вливать нам в старые меха — дабы не утратить драгоценную закваску древнюю, все испытанья прошедшую, да ведь так и делали всегда и будем делать; и если им легче даётся всё теперь, на почти готовое пришли, как нам кажется, то и хорошо, лишь бы не размагнитились. Хорошо потому, что — временно, как всякое стажёрство, ибо это им предстоит еще сделать то, чего не делал никто. Пусть же потешатся; а у него в столе початая бутылка итальянского ликёра стоять должна, монашеской услады, самое для него: сладкого он с детства недобрал и порой не прочь побаловаться, есть такое. Такое есть, и он сейчас встанет, скинет всё обрыдлое с себя, пропотелое, нальёт себе и ткнет кнопку телеящика, досмотрит трагифарс наконец-то свершившегося…

Но пыль, откуда пыль эта — тонко сеющаяся, будто мерцающая в последнем из окна свете… он поднял, на диван себя уронив? Давно хотел нанять какую-нибудь бабёнку, чтобы прибрала, помыла тут всё; или Тинка пусть соберёт своих, воскресник устроит в запущенном, что и говорить, жилище-келье размышлений его… да нет, уж не меньше института мировых проектов, в какие мало кому верилось даже из своих, знающих. И они-таки сбылись, посрамив мудрый их скептицизм, их сугубую осмотрительность и твёрдое на реалиях стояние-топтанье! Но нам-то нужны проекты, саму эту реальность меняющие, сами себе основанья готовящие, не ожидая тётку-копушу эту, её опережая, таща за собой — за волосы немытые!.. И они есть, и не где-нибудь, а вот здесь, в келье этой, в башке отяжелелой, — для профанов ошеломляюще дерзкие, невиданные в новизне своей, почти безумные, но исполнимые, реальные теперь как никогда, поскольку на человеческом безумье же и выстроены.

И другого фундамента для построения здесь чего-либо дельного, стоящего в этом мире, увы, нету, не предусмотрено. Да и в самом деле, попробуй возведи-ка тут что-нибудь на разумном, то есть и нравственном тоже, основании — хоть государство, хоть иное какое установление социальное… А если даже и получиться, что вообще-то маловероятно, то и годины не простоит, скурвится немедля, сверзнется, в самоё себя обрушится с неслышимым, как в эти дни, грохотам великим...

Пока же ему, как давно вольноопределившемуся монаху, никак не помешает глоток-другой католически приторного, жгуче-пряного, тяжёлого хмеля монастырских подвалов, загнанной в бутылку телесной страсти, истомы плотской душной. Не хуже чертей, похоже, разбирались в изысках и соблазнах мира сего бенедиктинцы-монахи, да и в цинизме раблезианском наверняка гурманами не из последних были,

папашкам-безобразникам подражая римским… Только встать, куртку скинуть и обувь, пыль эту продохнуть.

И случилось что-то, он не успел понять — что. Жар нетерпеливый тот, теснивший грудь его, подымавшийся всё выше и обещавший уже новым порывом бодрости и сил стать, вздохом высвобождения спёртости внутренней волевой, добровольным обетом когда-то принятой им на себя, — он не выдохом облегченья долгожданного оказался вдруг, обратился, но ужасом тёмным, мгновенно взявшимся откуда-то, взнявшимся разом и затопившим всё в нем как стылая зимняя вода… Чёрная и страшная, она лишь миг один была у подбородка, у губ его, чтобы только дать осознать самоё себя, а уже в следующий сомкнулась над ним, кричащий неведомо что и кому рот захлестнув ему и льдом остекленив глаза, остановив… и всё остановилось, что двигаться могло, омертвело и утратило мысль, смысл. Всё, кроме ужаса самого, в точку единую стянувшегося, свёрнутого, — всю тщету, муку и безысходность этого мира вобравшую точку.

В ней, нерасчленимо теперь, спеклась вся витавшая здесь еще мгновенье назад серебрящаяся пыль эта — пыль убеждений его, ненависти- любви и ни во что не верящей веры, дивных предощущений и похеренных надежд, невероятных по тонкости комбинаций и его всевидящей, иногда казалось, интуиции, богини познания и печали. Здесь возгонялись, как в алхимическом кубе каком, все страсти духа и плоти его, пот и стенанья похоти, свинцовый расплав сомнений и дурнота гнева, и здесь же в спорах кипели некогда попойки, пиршества наивные совковые с сырками плавлеными и морской капустой, и чад их похмелий восходил, и тяжёлые, ядовитые испаренья совести неумолимой, неустранимой из существа человеческого ханжи, какая отвратней грехов порой, в которых кается… Взлёты мысли тут прошибали все потолки и перекрытья, к горнему уносясь, к беспричинному, и бессильная казуистическая дребедень осыпалась, как отслужившая своё штукатурка, на затоптанный пол кельи его, и кто-то вскакивал, тыча сигаретой мимо пепельницы, порываясь уйти, кричал: «Нет, ты — сумасшедший!..»

Здесь было всё — и вот не стало ничего. Предельно лишь сжатая точка ужаса, изъявшая суть из вещей, а с тем и сам этот вещный мир за ненадобностью упразднившая, оголившая родовую пустоту за ним и тьму — теперь бесплодную пустоту, выродившуюся начисто. И всё, что составляло его самого, человека, что складывалось из кропотливейшей над ним работы случая и его собственного, попозже, самовыстраиванья, из сочетаний животной стихии тела и вполне сознательной воли духа, из сложнейшей комбинаторики минусов своих и плюсов, — всё это внезапно и мгновенно обнулилось в сумме, аннигилировало, стало ничем.

Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем — там, где бы должен быть сам он с развёрнутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадёжность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил ещё способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нём мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло — всё это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.

Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самоё на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло всё, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.

Но змея времени заглотила себя с хвоста и — вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, — усмехнулась ему.

И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это — вернуться — или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело своё, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за всё подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное своё, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх — это ещё куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был внешним, навязанным кем-то, а против внешнего всё в нём всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он всё-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.

Поделиться с друзьями: