Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Н-ни хрена себе! Знать не знал…

— Вот знай. Пусть они друг друга там поцают, в Одессе-маме. У мамашки развратной. И давай-ка крестника сюда, на заднее.

Поселянин только головой качнул, за руль садясь. Вдоль кленовой, разнотравьем пёстрым, праздничным поросшей по обочинам лесопосадки скатились вниз, к реке. Озимая по правую руку рожь выстоялась уже, окоротившись в росте, сизовато высветлилась, пологим взгорком уходя к поднятому близкому горизонту, и Базанов узнал её, вспомнил: да, почти та, свешниковская… Лёгкая тоска отчего-то тронула, будто пробуя, горло — или предчувствие? Но чего? И сколько можно каяться себе, что оставил всё это, на бумагомаранье променял, если уже и вернуться стало делом несбыточным теперь, если даже и тёртым, куда как опытным агрономам хорошей работы не найти, приличного хозяйства то есть, не очень-то нужны стали при убогой агротехнике, без потребной химии той же, когда не то что её — элементарной горючки на вспашку не хватает… Нет уж, паши безотрадную свою, в отличие от этой, ниву и знай заодно, что урожая с неё тебе не собрать, скорее

всего. Не успеешь, прав Черных, надолго всё теперь… это было предчувствием? И это тоже, но есть ещё что-то, глубже и томительней, чего и не скажешь, назвать не назовёшь, ибо и слову, понятию человеческому положен изначально некий запрет высоты ли, глубины, дальше которых он разве что во сне забредёт или в бреду больном соскользнёт, но всё почти по возвращении забыв, всё с тем же томлением наедине опять оставшись …

— Что, на рожь завидуешь? — выруливая к пруду и ни разу, кажется, не оглянувшись даже на Базанова, догадался хозяин. — Все завидуют. Без промашки я нынче с озимыми, центнеров тридцать на круг возьму, это уж самое малое. А соседей всех послабило, струхнули помногу сеять, на прошлый год глядя… а что на него глядеть? Да и прошлом на озими не прогорел, хоть и солярки ухлопал на снегозадержанье… — Гордость поселянинская, через небрежный тон сквозившая, более чем понятна была ему: год угадать, всё поставить на него — это не игра на азарт, это расчёт, на который мало кто способен. — Нет, глядеть вперёд надо, за пропись извиняюсь… а когда мы это умели? Может, Сталин один и видел, да сил не хватило. Надорвался за войну.

— Видел? Что? — рассеянно бросил Черных, серые светлые глаза его блуждали по открывшимся бережкам пруда, по зарослям рогоза и ветлянника на той стороне, рыбачье место, должно быть, приискивая.

— Что пора нормальную государственную власть вводить. Не партийную. А поборись с партией — со своей, тем боле… — «Уазик» он остановил, мотор заглушил, но не вылезал, договорить хотел. — Причём, машину государственную с той или иной формой самодержавия, назови его как хошь. Уж кто-кто, а он знал: номенклатуру нашу русскую, хоть боярство, хоть дворянскую головку чиновничью иль совпартхоз, надо между молотом и наковальней держать всегда, а то больно к своеволью склонны, к продажности, борзеют на глазах… Между царём и народом, то есть. И нет-нет, да и … Долг долгом, а и страх нужен — царский, Божий. Иначе скурвятся и жить не дадут, как сейчас вот. Само собой, чтоб самодержец — истинный был, наш. С полным набором легитимности, не хуже, чем у королевы английской. Ну, это-то народ даст, было б — кому…

— Так ведь та, говорят, царствует, но не правит, — сказал на всякий случай Базанов, ему это было в Поселянине в новость. — Представительствует.

— Брехня. Намеренная. Ещё как правит, наркодилерша мировая. Столько в кулачке держит, сколько у генсеков не было. И у Джугашвили тоже с его Коминтерном. Ещё та стерва.

— А вот это верно, — быстро согласился, переключившись на разговор, Константин, выбрался на траву, размял ноги. — За всеми в отношении нас безобразиями она маячит, за внешними. Года два ещё назад мне один мидовец всё это раскладывал, кто там и под кем ходит, как эта бабёнка масонская Америку запросто нагибает под себя… нет, «Правь, Британия!» — это актуально. Только вот насчёт царя пока лишь злая пародия. Но мысль-то есть. Мысль; а до дела ей дальше, чем до… Ох, не скоро.

— Ближе, чем ты думаешь. Ладно, москва, давай-ка встречу, что ли, отметим — на воле, дома не люблю… Ванюшку будите, пусть искупается.

Он полог раскинул, сумку с «тормозком» достал; и сидели, поглядывая окрест, говорили — больше о том, так получилось, чего уж нет, или о том, чего ещё не было и, может статься даже, не будет вовсе. Не любит порой наш брат русский о том, что есть, о настоящем говорить — и так, мол, всё ясно, — хотя куда как хорошо знает, что ничего-то ясного и окончательного на свете сём, тем паче на земле его незадавшейся, в худые времена быть попросту не может. То ли от пониманья это, что ничего нынешнего, сбывшегося, скоро не изменить уже, то ли на близорукость настраивать глаза свои не хочет, на осточертевшее подножное, и что-то впереди разглядеть пытается, потерпеть, в долгосрочном не прогадать — поди пойми.

23

Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, всё примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхиванья, перекаты глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновение острым грифелем прорисованный — не такой уж сложный, чудилось, — костяк миростроенья, балки и фермы его сотрясаемые, содрогаемые грозой, — под солнцем белесым, под небесами дозревало постаревшими, приусталыми за долгое рабочее лето, и конца ему не виделось, полю. У самых ног начало было, растительно-пресный сухой, уже хлебный жар его в лицо, поклоны колосьев земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полдённый, зноем укороченный ветерок, брёл, истомлённый, и спадал; и далее взнимал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой, тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженое — и рожь взнималась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там, туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обречённо тронутый житный простор.

Светла была обречённость эта, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и чем-то отрадна, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнаньем конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано

было вечное. Уже проросло, сбылось всё, состоялось и ни о чём тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, молчала земля, отдав что могла, — и всё покрывала собой безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.

Неведенья ли?

Но кто это и когда — уже всё чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а всё остальное мёртвым счёл, косным? Делить взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют, родительницу живого, роженицу, мёртвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала и все вместе потом — за всё живое… Но почему ж оно, спрашивали, так не боится тогда неживого, разве что в частностях личных своих, личностных — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, возможно ли? И не значит ли большая, великая эта безбоязность существования, что не какое-то здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?

И бояться — надо ли бояться?

Цвело и зрело всё с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, гнило и возобновлялось опять под высокой рукой доверия — на земле зрело, всё хранящей в себе, сохраняющей до времени семена и кости, первобытные рубила, фугасы, многотерпеливое битое стекло и головёшки городов, закатившуюся через щель под пол трогательную пуговку от детской распашонки, всё что угодно, — но лишь человека, воплощённого слова жизни, не храня, слово через и сквозь него лишь пересылая будущему… Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, и некому было ему помочь. И лишь те из людей, кажется, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нём покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всём, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершённой мысли это всего…

И чем дальше заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собою согласная лишь здесь… не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая появилась, просквозила воздух и самоё небо над пологим дальним подъёмом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передёргивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.

Часть вторая

24

Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушенным кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намеки и предупреждения, невостребованные провозвестья.

А между тем во всем происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать — воочию уже явлена была какая-то прямая, примитивная и потому дешевая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад, незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существование которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, — из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыне оппоненты-антиподы… Но все, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, — все шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложению всеобщего и порухе, не давая никакому хоть сколько-нибудь обнадеживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, ни просвета, ни щелочки в будущее для него не оставляя. Кто-то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали, как на грех, руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось все наработанное, в кои-то веки народишком заработанное наконец-то и государству на сбережение и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий коверный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в темный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить… Только и улыбнулась. Черные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказанности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, — вытворялись над всем мало-мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, не представимой ныне где-либо еще, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело — вышли. И не вернулись.

Поделиться с друзьями: