Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Запятнанная биография
Шрифт:

— Я сама.

Мне стыдно моей застиранной комбинации, хлопчатобумажных трусиков.

— Я сама.

Что он бормочет, прижимая все сильнее и сильнее, возясь с застежкой лифчика.

Перешагни, переступи, перескочи,

Пере — что хочешь…

Потом были его руки, как будто десять очень нежных рук, и боль, и тихие, шепотом, просьбы.

А потом стоял голый возле окна и вдыхал воздух из форточки, а я кипятила чайник для горчичников.

Потом полусидел в постели, подушки под спину, под голову, махровое полотенце как шаль. Круговые горчичники,

по всем правилам. Много раз ставила маме, научилась.

Я в ванной среди чужих вещей пыталась найти вату. Нашла в зеркальном шкафчике на стене.

Потом стирала простыню, сначала в холодной воде, потом в теплой. По всем правилам. Мокрое пятно расплывалось вширь, и уже бессмысленно было отделаться тем, что называется «застирать». Пришлось постирать всю простыню, ничего страшного. Страшнее вернуться в комнату, взглянуть на него. Только больно. И страшно, что будет ребенок. Как спросить, обязательно ли будет теперь ребенок?

Спросила, когда снимала со спины горчичники. Очень широкая спина, много на ней листочков уместилось. Очень широкая шея, багровая от самого главного горчичника.

Агафонов молчал. Я повторила вопрос.

— Не будет, не будет, — неожиданно раздраженно ответил он, — не бойся. Но вообще-то с кем-нибудь посоветуйся на будущее.

Агафонов не стал удерживать меня. Ему хотелось остаться одному, хотелось вернуться в постель и уснуть. Он без конца зевал прерывисто, широко раскрывая рот. Поблескивали золотые коронки. И хотя я тогда не знала еще, что такая зевота — признак сердечной болезни, не обиделась. У него было бледное, опавшее лицо, даже нижние веки как-то оттянулись, сделав его похожим на Таниного сенбернара.

Простились неловко, торопливо, избегая смотреть друг на друга. Лифт тянулся вверх томительно-долго.

— Ты позвони завтра, — сказал в последний момент, когда уже открыла решетчатую дверь.

Была мысль успеть на метро, сэкономить десятку, которую сунул неловко «на дорогу». На эту десятку завтра могла бы купить новые колготки. Стрелки часов на пустынном проспекте вселили ужасный страх. «Что будет дома?!» и «Со мной произошло непоправимое!».

Подъезжать к подъезду не стала. Вдруг мама на улице поджидает, с нее станет, а я на такси. Решила проскочить двором.

Темнота, светятся зловещим предупреждением лишь наши окна, и Танино багрово, потому что шторы задернуты.

«Ах, если бы можно было сейчас к ней! Как я этого хочу! В дом, где месяцами не вытирается пыль. Где повсюду разбросаны хорошие книги. Где можно обо всем… Где свобода. Почему у меня нет свободы, почему я так завишу от всех. Почему сердце сжимается страхом. Ведь я же иду в родной дом…»

Что это? В углу прислонилась маленькая темная фигура.

Что это? Чьи-то рыдания.

Мне нет дела, мне надо скорее домой.

— Вам плохо? Вам помочь?

И когда подошла, узнала нелепую, до пят расшитую афганскую дубленку.

— Таня! Танечка, что случилось? Почему ты здесь, почему плачешь?

Прижалась лбом к водосточной трубе, плечи трясутся.

Я оттаскивала, умоляла: «Идем, я тебя отведу, ты все расскажешь».

Вдруг

повернула бледное узкое лицо с огромными глазами:

— Мне некуда идти, там он с… с женщиной, попросил ключи. Я дала и даже наврала, что вернусь в два.

— А сейчас сколько?

— Не знаю.

У нее тоже нет часов, и нам некуда идти. Я не могу ее позвать к себе, я не могу ее бросить. Мы бездомные. Но мне надо хотя бы показаться. Мне жалко маму. Какой Лыска негодяй!

Оказывается, сказала это вслух, и Таня вдруг фыркнула на «Лыску» — подпольную, только нашу, кличку Валерия.

Вытерла лицо белыми космами меха, свисающими с рукава.

— Ты иди. Два уже есть, наверное. Могу возвращаться.

— Ты давно здесь?

— Не знаю.

— Но во сколько ты ушла из дома?

— В восемь.

— А где была?

— У Гули.

Гуля — ее кумир. Живет где-то на Преображенской, поддает немного и тоже пишет стихи. Таня знает их все наизусть, считает Гулю гениальной.

Меня всегда поражала ее истинная, без тени самоуничижительного кокетства, любовь к стихам другой женщины.

— Ну почему она лучше тебя? — допытывалась я. — Что она, умнее, образованнее, работает больше?

— Она не лучше, она талантливее.

— Но разве ты не талантливая?

— Не знаю. Но она талантливее.

— Почему же ты не осталась у нее ночевать?

— Не важно, — Таня скривилась раздраженно.

У Тани — любовь к страданиям. Неукротимая, дошедшая до последнего предела — страшных, физических мук. Судьба ответила благосклонно, подарила мучения адские, жар, ломоту в костях, больничную палату.

Один раз сказала страшное: «Я не боюсь страданий. Они нужны. Никогда не бойся их».

Зачем нужны?

После ее смерти остались стихи. Я носила их в редакцию.

Седая женщина в очень сильных очках сказала, возвращая папку:

— Это очень хорошие стихи, но в нашем журнале их не напечатают. И ни в каком другом.

— Почему?

Есть поэзия, для которой должно наступить ее время. Как, впрочем, и для всего другого.

Женщина смотрела на меня очень большими, как бы замурованными в толстые стекла глазами.

— Берегите это, — погладила папку ласково.

— А как я узнаю, что время пришло? — спросила я настырно.

— Кто-нибудь отыщет вас и спросит, где папка.

Мистика. Не поняла. Поехала к Гуле, может, она поможет. Лучше б не ездила. Дрожащие руки, непрекращающийся лай лохматого пса. Просьба дать в долг трешку. По телефону нараспев кому-то в ответ на просьбу приехать:

— О, этого не надо. Совсем не надо теперь. Я нехороша нынче и не стою вашего великодушия.

Остановившиеся зрачки, фарфоровое, давно не мытое лицо.

Говорить невозможно, телефон успевает позвонить в ничтожную паузу.

— У меня плохая весна. У меня очень плохая весна, — объясняет Гуля кому-то уже десятому.

Я ушла. Она, кажется, не услышала даже и, может быть, не заметила моего отсутствия. Собака лаяла, захлебываясь. Наверное, голодна была очень, но моя последняя трешка не для нее.

Поделиться с друзьями: