Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
В ту ночь свирепо буря бушевала,Ревела на высотах Машука.Казалось, что Россия отпевалаПоручика Тенгизского полка.

Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю…

Дед и внучка

На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса

пятого «Б», в полной и благоговейной тишине рассказывал:

— Одна девочка зубрила стихотворение «Железная дорога». Помните: «Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден — голод названье ему»? Изумительно! — Учитель повернулся к окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: — Ни черта вы не помните! Так вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: «Что это ты, внучка, бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!» — «Стихотворение учу, дедушка, — ответила внучка, — стихотворение поэта Некрасова…» — «А-а! — махнул рукой дед. — Поразвелось этих поэтов. Ни складу у них, ни ладу. Вот ране поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю: „Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она“».

Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение. Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.

Дуда

Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.

Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.

Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового чебреца.

Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек утора лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его; деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.

Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: «Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!..»

А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.

Глядя в заречье, исполосованное

свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал; все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.

Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучился. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.

И вот — старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к земле — прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. «Что за звук? Откуда?» — угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать. Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже хотелось — этот звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон, такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я сидился достать памятью, постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна…

Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды.

Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.

По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной сказки — играл на новеньком березовом рожке.

— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. — Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..

Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожаров. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища — это все им чужое. Чужого не жалко.

Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого все еще не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне.

Нe один год, не один стог сена чернел среди покоса. «Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь — все сгодится».

Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.

А заделье крестьянин всегда найдет.

Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого.

Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не «подошла» — вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.

Поделиться с друзьями: