Затмение
Шрифт:
— Я вас видела, — сказала она. — Вы часто бродите по набережной.
Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.
И все же левантийский флер, тепличная бледность лица в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, по-прежнему влекли меня к ней. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь порог, я вообразил таинственный мир зелени, плеска воды, страстного шепота; я уже чувствовал вкус шербета, запах сандала. Лидия была великолепна, сама того не замечая, и от этого казалась еще соблазнительнее. Я восхищался ее полнотой, тем, как она заполняла собой любую одежду, даже самую широкую и свободную. Даже имя ее казалось символом физического совершенства. Моя большая, холеная, слегка неуклюжая принцесса. Я любил смотреть, как она идет навстречу своей тяжеловатой поступью, рассеянно и чуть недовольно улыбаясь. Я купался в ее лучах; для меня она казалась воплощением понятия «семейный очаг»; не задумываясь, я сразу решил, что женюсь на ней.
Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены — Лия; тем
Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Боже. Неудивительно, что она так охотно заменила его.
Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий румянец стыда. Я не был тем, кем притворялся. Во всем виновато мое актерство. Нет, я не лгал, однако позволял себе подчеркивать некоторые моменты своего осмотрительно туманного происхождения и, честно говоря, преувеличивал. На самом деле я с радостью обменял бы свой выдуманный образ на малую толику наследованной благодати, на то, что придумал не я, чего никак не постарался заслужить, — на социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу и каплю крови Авраама. Я был неизвестным, как принято в нашем ремесле называть новичков; воистину неизвестным, даже самому себе.
Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе вереницу персонажей, в которых можно вжиться, стать больше, грандиозней, весомее и важнее, чем сам я мог надеяться быть. Я учил — усердно учил эту роль, роль лицедея, одновременно стремясь добраться до себя настоящего. Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие мои наставники. Сцена — прекрасная школа; я овладел массой бесполезных навыков: умел танцевать, фехтовать, а если потребуют обстоятельства, мог спуститься по веревке со стропил с абордажной саблей в зубах. В молодости я умел падать навзничь, как подкошенный, — бабах! — словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки дикции, пять шиллингов занятие, у благовоспитанной старушки, одетой в черный вельвет и ветхие кружева — «Ваше пока вру,очевидно, должно означать по ковру,мистер Клив, не так ли?» — которая во время наших еженедельных получасовых свиданий периодически извинялась, со скромным достоинством отворачивалась и украдкой делала глоток из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом у станка под пристальными взглядами угловатых школьниц и волооких отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие книги. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения заумных стариканов наподобие Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, — я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, — книга о венецианской комедии семнадцатого века, я извлекал ее с апломбом знатока, даже сумел прочесть несколько страниц, строчка за строчкой, с помощью учебника для начинающих. Я жаждал полностью перевоплотиться, не меньше — превратить себя в новое, чудесное и сияющее создание. Но такое невозможно. Такое доступно лишь Богу — Богу или марионетке. Я научился играть, больше ничего, что на самом деле означает научился убедительно играть роль актера так, словно не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к великой метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Тот, кто сам сделал себе имя, не имеет опоры под ногами. Тот, кто вытягивает себя за волосы, совершает бесконечный кульбит и слышит, как мир смеется на ним — смотрите! Вот он снова кувырнулся! Я пришел из ниоткуда и вот теперь, с помощью Лидии, кажется, нащупал почву под ногами. Конечно, приходилось сочинять, оттачивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я есть, в экзотическом новом пристанище, которое она предлагала?
Мы оформили брак в бюро записи актов гражданского состояния, скандальный поступок по тогдашним меркам; я чувствовал себя настоящим иконоборцем. Моя мать предпочла остаться в стороне, не столько потому, что не одобряла наш межрасовый союз, — хотя, разумеется, была против, — сколько из-за страха перед экзотическим для нее миром, которому я теперь принадлежал. Свадебное пиршество состоялось в «Счастливом приюте». Стояла жара, и вонь от реки придавала празднеству дешевый базарный дух. Многочисленные братья Лидии, черноволосые и толстозадые, удивительно непосредственные и дружелюбные молодые люди, хлопали меня по спине и непристойно, но безобидно шутили. Затем проходили мимо; именно такими я их запомнил в тот день — они проходили мимо тяжеловатой фамильной
походкой вразвалку, оглядывались и добродушно-скептически посмеивались. Мой новоприобретенный тесть, бдительный вдовец с несообразно благородным челом философа, обходил дозором торжественное мероприятие, он скорее был похож на гостиничного детектива, чем на владельца. Я ему сразу не понравился.Я еще не описал «Счастливый приют»? Я любил эту старую гостиницу. Ее, конечно, уже нет. Как только умер отец, сыновья избавились от нее, потом случился пожар, дом сгорел дотла, а землю продали. Кажется невероятным, что такое основательное здание можно так просто стереть с лица земли. Внутри оно было коричневых тонов, но не насыщенного деревянного оттенка, а цвета многослойного старого лака, чуть клейкого на ощупь. В коридорах днем и ночью стоял слабый запах подгоревшей еды. В туалетах — огромные, как трон, унитазы с деревянными сиденьями, а ванны будто бы созданы для того, чтобы загружать в них убитых невест; стоило открыть краны, как снизу по трубам проносился громоподобный стук до самого чердака, даже стены дрожали. Кстати, именно там, в пустующем номере под крышей, одним душным летним вечером в субботу, день священного отдохновения, на высокой и широкой кровати, неприятно напоминавшей алтарь, мы с Лидией впервые отдались друг другу во грехе. Я словно сжимал в руках большую великолепную беспокойную птицу, что воркует, каркает, неистово бьет крыльями, а в конце содрогается и бессильно оседает подо мной со слабыми жалобными стонами.
Эта будуарная покорность обманчива. Несмотря на видимую рассеянность, преклонение перед отцом и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты, бисерные ожерелья и струящиеся шелка — иногда Лидия походила на целый караван, что величественно плывет сквозь марево по мерцающим дюнам, — я сознавал, что она сильнее меня. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от всего мира и от себя самого. Под панцирем ее опеки я мог притворяться мягким и бесхарактерным, будто персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры переживали очередной взлет популярности. А когда одним щедрым воскресным утром отец Лидии неожиданно взял и умер, у нее даже появились деньги. Да, мы были созданы друг для друга, мы были идеальной парой. А теперь я стоял в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым видна по-утреннему пустынная площадь; стоял с красными похмельными глазами, сбитый с толку, полный необъяснимой горечи, и никак не мог понять, когда именно случился секундный приступ катастрофической невнимательности, заставил выронить позолоченную чашу моей жизни и разбить ее вдребезги.
Я босиком направился вниз по лестнице, пошатываясь, добрался до кухни и оперся о стол дрожащими руками — резь в глазах, голову немилосердно сдавило. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в одиночестве, будто бы с упреком опустив плечи. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, натянутым на колышки света, что отражался по углам — от горлышка бутылки, от края захватанного стекла, от невыносимо слепящего глаза лезвия кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда зверек заставил меня остановить машину и понять, что нужно вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и клушей. Последнюю загадку он долго и важно обдумывал, но не решил. Потом я услышал, как рассказываю о вечерах, когда пробирался в провинциальные кинотеатры и плакал там. Под расслабляющим действием спиртного воспоминания хлынули потоком, как слезы во время тех ураганов необъяснимой грусти, которые я переживал в сырой темноте зрительного зала перед огромным мерцающим экраном. А теперь, под безжалостным утренним светом, держась за стол и зажмурившись, чувствовал, что весь горю от бессильного стыда за эту сбивчивую исповедь.
Пронзительно зазвонил телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочных поисков нашел его в холле на полу за выпотрошенным диваном. Старая модель, с корпусом из бакелита; тяжелая трубка, словно костяная, ложится в руку орудием древнего племени, отполированным за годы смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.
— Ты нас уже забыл?
— Я не знал, что телефон работает.
— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?
— Мучаюсь с похмелья. — Отсюда я видел кухню, стекло одного из окон было с дефектом; когда чуть поворачиваешь голову, кажется, что по дереву в саду пробегает рябь, словно оно отражается в воде. — Я пил с Квирком. [3]
— С чем пил?
— С Квирком. Наш так называемый сторож.
— Много он там насторожил.
— Он притащил виски.
— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил бутылку тебе о голову?
3
Quirk (англ.) — причуда, странность.
Я отчетливо видел всю картину. Утренний свет, словно густой белесый газ, Лидия стоит в гостиной большого старого мрачного дома у моря — часть отцовского наследства, — зажав телефонную трубку между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у лица. Соленый запах моря, крики чаек. Все казалось таким отчетливым и в то же время таким далеким, что вполне могло быть видением жизни в иной вселенной, на планете, похожей на нашу до мелочей.