Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но с Голованом все выглядит просто и естественно. Он уверенно усаживается на стул, не дожидаясь официантки, смахивает крупной ладонью крошки со стола в бумажную салфетку, пробует нож о палец, по-студенчески намазывает кусок черного хлеба горчицей, словом, все делает ловко, ладно, точно. И официантки объявляются тут же, даже не одна, а две – видно, нравится им этот стройный и молодой подполковник, и незамедлительно на столе появляются пышущие жаром тарелки борща с увесистыми кусками говядины, и ножи подаются острые, и капустный салатик поперчен алым и пахучим порошком, по вкусу подполковника. И тут же все жующие вокруг превращаются в уютное, занятое обеденным делом семейство, и Димка смотрит на них уже е некоторым умилением: надо же, такие умы, такие головы, даже синтетическую икру придумали и множество иных чудес, и вот сидят доверчиво на равных рядом с ним, все еще ошарашенным столицей маленьким студентом, и не стесняются открыть тайну своей обыкновенности, своего равенства со всем живущим.

А Голован

с возгласом «под борщ молчат» ложку за ложкой отправляет обжигающее варево в свою офицерскую крепкую утробу. Он тоже свой, близкий, Димка растроган. Ему даже есть расхотелось, ему хочется смотреть вокруг, перезнакомиться со всеми, узнать этих людей, проникнуть в их загадочную, такую далекую от него, такую, наверно, устроенную, прочную, красивую жизнь.

Подполковник уже отодвинул от себя пустую тарелку, необычайно быстро и аккуратно, без потерь расправившись с мясом. Тут же официантки несут еще ворчащие от огня свежайшие профессорские шницели, окруженные румяным жареным картофелем. У официанток на их багровых и усталых лицах появляются улыбки, когда они видят полуседого подполковника, нежно и твердо держащего в длиннопалых ручищах нож и вилку. Весь женский персонал храма науки; официантки и поварихи пищевого полуподвала, буфетчицы, библиотекарши, ассистентки, лаборантки, доцентши и профессорши знают, что подполковник холост, и когда Голован входит в университет, ровно и прямо неся свою крепкую грудь с нашивками, полученными за ранения, с непременным гвардейским знаком и орденскими колодками, отмеривая длинные коридоры ровным офицерским шагом, он идет сквозь строй ласки и ожидания.

Отсвет славы падает сейчас и на Димку и воплощается в свежайшем обеде и нежности официанток. Димка умеет радоваться минутным улыбкам жизни. И это чистая радость, потому что чувство зависти его простой душе незнакомо. Его зависть – это восторг, признание, поклонение.

Голован все так же молча, не признавая правил хорошего тона и по-солдатски уважая еду, подбирает соус куском черного хлеба, смотрит, как Димка мучается, поглядывая на профессорское окружение и перебрасывая вилку и нож из одной руки в другую.

– Экий ты неустроенный, – говорит он. – Нелегко тебе дается Москва.

А Димка в эти мгновения очень даже устроенный. Ему хочется как можно дольше задержаться в крепком, как бетонный дот, полуподвале, надежно защищающем его, подольше побыть рядом с уверенным в себе и таким надежным подполковником, потому что там, за подслеповатыми, утопленными в землю оконцами столовой, серая стылая муть, деревянный барак с водой в щелях пола, там Серый и Чекарь, там его чудовищный неоплатный долг, полная неясность.

– Ты живешь-то где? Условия нормальные? – спрашивает Голован.

– Нормальные, – отвечает Димка. Он заставляет себя преодолеть чувство неловкости оттого, что вилка находится в левой руке. – Живу по знакомству в общежитии техникума. Комендант там свой. Истопница печи топит. Тепло.

– А товарищи по комнате как?

– Товарищ у меня один. Постарше так… С ним не пропадешь. Москву знает – как пять пальцев.

– Это хорошо, – Голован басит благодушно, отдуваясь после обеда. – В Москве, брат, одному плохо Город трудный.

– У меня друзей много, хвастается Димка.

– Ну-ну… Это в павильоне?

– Да… Но я и сам бывалый. На друга надейся, – а сам не плошай.

– Ну-ну…

Димке очень хочется приподняться и если не стать вровень с подполковником, то хотя бы достать ему до плеча. А то что ж получается: кормил его обедом, как маленького, теперь вот жалеет, расспрашивает, не одинок ли, не трудно ли ему в Москве. Димка жалости не признает.

Его слишком часто жалели. Может быть, еще с минуты рождения. Бабка рассказывала – родился Димка в очень трудный, голодный год, вся семья на время переехала в город, потому что в деревне, охваченной крупными социальными переменами, было ещё хуже, Отец и дядька, тогда юный командир в буденовке, вели мать в роддом под руки, и если бы не дядька, силы которого поддерживал красноармейский паек, не дойти им. Отец и сам шатался, и ему трудно было перешагивать через лежавших на улице людей, кого-то из тех, кто тоже бросился из села в город, минуя заградотряды, тайными, еще с партизанских времён знакомыми тропами, но кому менее повезло. Теперь они валялись то ли живые, то ли мертвые на краснокирпичных тротуарах и брусчатых мостовых прекраснейшего города над великой рекой. Мать шла с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее предупреждали, когда надо было переступить через человека.

Позже Димка недоумевал – почему об этом времени ему никто не говорит, не объясняет, Что это было – как ураган, как нашествие чужих? Из прошлого прорывались лишь отдельные слова: «В Нижних Горобцах почти все вымерли…», «Когда пришли и взяли последний мешок кукурузы…», «Я к куму в Верхние Горобцы за хлебом – может, найдется, а по дороге заслон…». Димка ничего не понимал и решил, что расспрашивать неудобно. Он даже не осознал, что чудом не стал одной из многомиллионных, никем не учитываемых жертв: измученная дистрофией мать никак не могла родить Димку на свет божий. Врач-акушер, растроганный юностью и красотой роженицы, сутки не выходил из родильной – и наконец извлек совершенно уже задохшегося, слабого, с огромной, истерзанной щипцами головой младенца и

сумел заставить его сделать первый вдох. Ну, а дальше как-то пошло. Димка – дитя жалости, и поэтому так ненавистно ему это чувство. Его жалели и потом – это рахитичное, большеголовое, с кривыми ногами существо, которому так тяжело давались первые шаги, первые слова. А он все карабкался по ступенькам жизни и старался выправиться,и старался избавиться от сочувственных протянутых для помощи рук, от сюсюкающих слов, от лишних кусков, которые суют за столом.

И Димка, испытывая знакомый ему хмельной прилив вдохновения, путая правду с выдумкой, говорит о своих военных подвигах – как вьюжным вечером вывел в соседнюю слободу заблудившегося партизанского разведчика, как насыпал песку в немецкий миномет, оставленный расчетом, который ушел завтракать, как разряжал противотанковые мины, выкручивая взрыватели. Да-да, была и такая история, противотанковую мину, рассчитанную на неизвлекаемость, с донным взрывателем, который им, пацанам, благодаря отчаянию Димки, удалось вывинтить, эту огромную, как суповая кастрюля, мину они перенесли с поля на дорогу и упрятали в пыли. Там, случалось, проезжали тупорылые фашистские грузовики и тяжелые, высокие, снабженные тормозами фуры. Мохнатые тяжеловозы, что тащили эти фуры, обладали достаточным весом, чтобы под ними сработал верхний взрыватель с мошной пружиной. Как ждали они того момента, затаясь в подсолнухах, как дрожали от нетерпения и страха! И вышло так, что подорвался ни в чем не повинный ездовой из соседней слободы, отправленный старостой за фуражом для немецких лошадей. К счастью, он сидел на огромной копне сена, и его выбросило на мягкое картофельное поле живым и невредимым. Но в рассказе Димки крестьянский воз превращается в бронетранспортер, и горит он на проселочной дороге желтым пламенем, и копоть поднимается к небу, вызывая панику среди соседних гарнизонов. Бравые подвиги!

Димка и действительно отчаянием своим и безрассудством удивлял деревенских сверстников. Подбирал неразорвавшиеся артиллерийские мины и швырял под ноги, поджег однажды из ракетницы тюк с прессованным сеном, привезенным для немецких обозов, швырял бутылки с горючей жидкостью, которые от удара вспыхивали мгновенным и жутким костром, опаляя и без того редкие Димкины брови. Он хотел перещеголять всех, но, странное дело, издевались над ним от этого не меньше, жестоких детских шуточек, на которые так изобретательны пацаны, даже прибавилось, а с некоторых пор, как появились у танков снаряды – тяжелые металлические чушки, лишенные заряда и пробивавшие броню массой, – прилипло к нему обидное прозвище «Болванка». В этом был намек на огромную, вытянутую к затылку ото лба голову Димки, покачивающуюся над рахитичными плечами. Уж как ни прозывали Димку, а эта кличка казалась особенно обидной. И никуда от мальчишечьего мира не уйдешь, он единственно твой, как для рыбы вода. Конечно, взрослые ахали над его стишками и запальчивым безудержным враньем, но у взрослых была и жалость, самое ненавистное Димке, и он мчался к своим, жмуря глаза перед очередной дракой или свирепым розыгрышем, после чего приходилось пудрить мелом синяки или отмывать лицо от коровьего свежего дерьма.

Это позже, позже, чуть повзрослев, ринется Димка в спорт, в беспощадную физкультуру, ранние предрассветные пробежки, прыжки и закалки, окрепнет и станет равным сопернику в драках, а пока что для него, пришлого, чужака, жизнь в курской слободе была избиением, жестокой школой, из которой он, впрочем, вышел, не утеряв щенячьей любви и интереса к себе подобным. Была и еще одна причина Димкиных страданий, о которой он никому никогда не расскажет, Началось это с того гнусного вечера, когда пацаны с полевого конца Пушкарской слободы накинулись на него у самого края яра, где густо росли кусты шиповника, натерли ему спину и шею ягодами, внутри которых вызревала мякоть, начиненная мелкими ядовитыми к лючками. Потом они швырнули его в глубину яра, в песок, и, пока Димка лежал там, закусив руку и дергаясь от рыданий, рассказали ему все, что думали деревенские о его маме. Эти слова врезались в него, когда спина вспухла и он провалялся в горячке всю ночь, пылая от жара, боли и позора. Да-да, а еще раньше, днем или двумя, схватив его за ворот, прижали носом к оконному стеклу заброшенной тогда школы: «Смотри, смотри! Вот так твоя мать с немцами». За стеклом видны были склещившиеся – одна на другой – мухи. Пары то распадались, то соединялись в сложном мушином любовном хороводе.

А мать видели в городке, она ходила по парку с какими-то оккупационными чинами, а потом приезжал в слободу важный, плотный, на бричке с солдатом-ездовым – серебряные погончики, серебряный кант на фуражке – и увез мать, принарядившуюся, в цветном платке, с новым, незнакомым еще Димке ожерельем, из цветного стекляруса на шее, кататься. И деревенские полицаи, здоровенные мужики с повязками на рукавах и карабинами за плечами, отдавали честь.

Ничего не сказал Димка матери, когда она расспрашивала его в ту горячечную ночь, отчего вспухла спина. Впрочем, мать привыкла ко всяческим Димкиным увечьям, и эта неожиданная лихорадка ее не особенно встревожила. А Димку трясло от жара, от ненависти и любви к матери. Теперь он вступал в войну не только с теми пацанами, что жили на полевом конце слободы, но со всеми пушкарскими. Прощайте, костры в ночном, варка кулеша, купания в пруду… Отныне он будет в вечной оглядке, нескончаемой борьбе.

Поделиться с друзьями: