Здравствуй, брат мой Бзоу
Шрифт:
Бзоу, жди следующего письма».
— Вот, — закончил Даут. — Ну? Чего смотришь? Видишь, он о тебе не забывает. Можешь радоваться. Даже к матери он обратил меньше фраз, чем к тебе, а это уж, знаешь, дурость и только. Но…
Афалина мотнул носом, поднял брызги, раскрыл рот и выразил своё мнение кратким свистом. Даут, редко слышавший голос дельфина, рассмеялся, потом заметил:
— По-моему, ты всё-таки рыба. Ничего, наверное, не понял. Ну всё. Я возвращаюсь. Будут письма, прочитаю. Только не надо теперь каждый день спрашивать, писал он или нет, хорошо? Если напишет, сообщу! А то начнётся…
Едва мужчина поднял вёсла, афалина кинулся прочь. Стал прыгать — изгибаясь
К вечеру был снег: мокрый, белеющий только в воздухе (на земле он таял в грязи). Ветром его заносило на веранду и апацху. Кагуа не выходили из дома. Предчувствуя холод, каждый надел свитер, закинул на плечи одеяло. К работе не было желания. Валера перечитывал стихи Гулиа. Некоторые произносил вслух, тем забавлял Хиблу:
— Вот, послушай. «С неба смотрит солнце миллионы лет. Льёт на землю солнце и тепло и свет. Но посветит солнце и уходит прочь, а живое сердце греет день и ночь. Значит, сердце лучше солнца самого. Никакие тучи не затмят его!»
— Да… Про солнце и тепло — это кстати, — улыбнулась женщина.
Ночью опять выпал снег; он удержался на земле. С утра солнце тщетно силилось растопить белые проплешины; зима ослабила его взор. Снег не таял, но слипался ровным слоем. Детям это было в радость, они бросали снежки. Жители чаще и настойчивей дышали, это было редкой забавой — видеть, как изо рта малым облачком выходит твой дух.
— Хорошо! — засмеялся Валера, опустив ладони в малый сугроб. — Я, конечно, люблю, чтобы жарко… Но лучше бы мороз был настоящий, со снегом и вьюгой, чем эта влажность!
Два дня температура опускалась к нулю, поднялась к четырём градусам и после короткого похолодания укрепилась на десяти — до февраля уже не изменялась. Усталый пастух возвращается вечером в балаган, ложится на шкуру, разложенную поверх соломы, долго ищет лучшего положения для рук и головы; ворчит в том, что всякий поворот кажется напрасным, оправляет сбившуюся постель; потом находит действительно удобную позу, однако, не успевает этому обрадоваться — засыпает. Так и природа, сомневаясь, причитая, наконец, решила, что для зимней спячки десять градусов будут ей удобны, успокоилась. Снег истаял тонкими ручьями и больше в Лдзаа не показывался.
— Если ты такой любитель настоящей зимы, езжал бы в Псху. У них там к декабрю на перевалах семиметровые завалы, — усмехнулась Хибла. — Тебе обрадуются. А то ведь скучно им.
Валера поморщился и предпочёл молчать.
Вечером всей семьёй сочиняли очередной ответ Амзе.
— Здравствуйте! — Даут приветствовал Ахру Абиджа.
Старик сидел на скамейке; в черкеске и башлыке он выглядел особенно старым.
— Здравствуй, здравствуй. Что, какие… это… Что слышно от брата?
— Да вот, недавно письмо прислал. Всё хорошо. Воевать пока что не воюет, но стрелять уже приходилось.
Задумавшись, Даут соврал:
— Вам просил привет передать.
— Да? — удивился Ахра.
— Да… Амза жалеет, что толком не простился с вами. Просил сказать, что это было из-за… ну… переживал он, сам не свой был…
— Ну, ничего.
Помолчали.
— Будешь отвечать, и от меня передавай привет. Скажи, что хоть мне восьмой десяток, я его дождусь. Нельзя же так умереть и не услышать его рассказов о войне. В тех краях из наших ещё не воевали…
Новый год встретили тихо, без торжества. Даже торт не обозначил праздника; подарков на утро не было.
Двенадцатого января Даут заметил на дороге почтальона; отложив книгу, заторопился к калитке. Бася взглянул вслед хозяину; зевнул и, переложив
лапки, возвратился к дрёме. В соседском доме слышался смех. Пахло морозом и листьями.— Из Афганистана? — спросил мужчина.
— Да, — кивнул почтальон.
— У-у! Хорошо. А то ждём. Давненько брат не писал. Что там у него…
— Это телеграмма.
— Зачем? — удивился Даут и молча принял сложенную бумагу.
Почтальон ушёл не попрощавшись. Даут замер; насупился. Стук сердца был громким и отчётливым. Нужно прочесть. Или отдать отцу? Пусть он прочтёт. Нет! Даут раскрыл телеграмму; принуждал себя первым делом прочесть напечатанную слева общую сводку о дате и городе отправления, не дозволял себе отвести взгляд к самому тексту, расположенному справа, но всё же кратким соблазном ухватил несколько слов; «Заур убит». Даут приоткрыл рот, чаще дышит. Слюна отчего-то вязкая, терпкая.
Мужчина оглянулся к веранде; затем, наконец, прочёл весь текст — неспешно, нашёптывая его вслух:
— Сообщи Чкадуа. Заур убит. Три дня лежал. Для нас началась война. Я здоров.
Даут не знал, что делать. Он без толку прочитывал телеграмму снова и снова, будто надеялся вычитать в ней иной смысл. Это лишь слова. Заур не мог умереть. Это… Заур жив; ведь… Даут, сложив листок к груди, вспомнил молодого, стеснительного Чкадуа. Улыбнулся; это ложь… Спина напряглась кратким покалыванием. В руках — тяжесть. Заур умер. Его убили. Убили на войне. Здесь, в Абхазии, тихой и отданной зимней влажности, это казалось невозможным, и всё же он действительно умер…
Внимание стало избирательным, оставляло памяти лишь отдельные разговоры и образы. Прочее исчезло вместе с осознанностью; всякое движение вершилось само по себе.
Валера прочёл телеграмму. Стоит. Смотрит на сына; затем читает вновь. Молчит. С берега донёсся чей-то крик. Местан вылизывает лапу. Даут чаще сглатывает; глаза болят и собраны жаром.
— Что же делать? — спросил Валера.
— Не знаю…
— Неужели… Жаль мальчишку-то…
— О чем это ты? — спросила расслышавшая разговор Хибла.
Муж отдал ей листок.
— Господи Иисусе! — вскрикнула женщина, торопливо вытирая левую руку о подол юбки. — Да что вы тут стоите?! Как можно! Господи!
Хибла побежала к калитке.
Эта была первая военная смерть в Лдзаа за многие годы.
Две недели спустя в село из Сухума привезли «чёрный тюльпан» — гроб молодого Заура. Под деревянными досками был цинк. Как поговаривали, внутри не было даже останков — лишь форма или шапка убитого. В таких подозрениях горе родственников усилилось; кто-то мог усомниться, захоронен ли их сын в родной земле, а это было бы оскорбительным для всей фамилии.
Гроб поставили в доме Чкадуа. Люди собрались вокруг него — плакать. К тому пришли друзья, чужие женщины, старухи; многие приехали из соседских сёл; скамеек каждому не хватило, так что садились всюду: на ящики, ступени, бочки, на пол.
Два дня Хавида с тремя братьями, матерью и племянниками сидела в комнате возле гроба. Спать не позволялось, но тело, конечно, утомляло всякую волю, и нередко кто-то опускал голову. Очнувшись однажды из мрачного забвения, Хавида заметила, что все, кроме неё, спят. Женщина, тихо постанывая, с открытым ртом подошла к гробу; сложила на него руки. И захотелось ей взглянуть на сына, каким бы он сейчас ни был. Спустившись к сараю, Хавида отыскала лом; им неспешно подняла несколько досок; но цинк ей бы не удалось вскрыть и с лучшими инструментами. Проснувшийся брат подбежал к плачущей женщине; в его объятиях она ослабла — выронив лом, изогнув ноги, повисла на руках мужчины; пришлось нести её до кровати.