Здравствуй, молодость!
Шрифт:
Так они и запомнились, эти вечера у печурки, как «самые-самые». Голоса у меня не было и слух не ахти, но в компании это забывалось, ценили не голос, а уменье полностью отдаться песне.
Когда пели о любви (а все песни о любви, как назло, о несчастливой), я ощущала где-то рядом, недопущенными, грустные и недоуменные мысли о Пальке, потому что все у нас запуталось, я не могла не чувствовать все увеличивающееся расстояние между нами и не могла понять, почему так, когда мы оба этого не хотим… Но песня сменялась другою, веселой, и я забывала о Пальке и замечала Шуркин гипнотизирующий взгляд, насмешливо говорила себе: гипнотизирует! — но ничего не имела против: игра увлекала новизной, а было мне без малого семнадцать лет.
Однажды в Москве, поднимаясь по лестнице нашего литераторского дома, я остановилась перед мраморной доской с именами писателей, погибших на фронтах Отечественной войны, и содрогнулась, увидев такое родное имя — Соколов Павел Илларионович. Страшно. От теплого, живого, ни на кого не похожего — лишь строка позолоченных букв на холодном камне.
То, что он пробовал силы в карельской литературе и какое-то время был секретарем писательской организации в Петрозаводске, это как-то прошло мимо меня, а вот о гибели его мне сообщили: он был комиссаром одного из партизанских отрядов в Брянских лесах и погиб в последнем бою, перед встречей отряда с наступающими частями Советской Армии. Было Соколову тогда чуть больше сорока лет.
Если пройти по канве его короткой жизни, обозначится прямой и достойный путь человека, смолоду ставшего коммунистом: четырнадцатилетний комиссар в Олонецком уезде, потом комсомольский активист, солдат и политработник на войне с белофиннами, снова комсомольский активист, журналист и редактор, затем руководитель ТРАМа — Театра рабочей молодежи — сперва в Ленинграде, потом в Москве… Мобилизованный партией на работу в деревню — начальник политотдела МТС где-то в Сибири… Опять журналист, литератор… А с первого дня войны — фронт, бои в окружении, партизанский отряд, снова бои… и смерть в бою.
Такова главная линия. Четкая, прочная. Но по канве извилистыми, своевольными узорами разбросаны этапы трудной, порой мучительной душевной жизни очень самобытного человека — с вечными поисками, ошибками, странностями, сомнениями и откровениями. Одною из странностей этой жизни было то, что она все же не выхлестывала за пределы канвы, не отступала от крепко простеганной главной линии, — в конечном счете Павел умел подчинять страсти сознанию и выполнял свой долг, не балуя себя поблажками.
Из людей, встреченных мною в жизни и хорошо узнанных, Павел Соколов был, пожалуй, самым причудливым. Не знаю, обладал ли он литературным талантом, но человек он был бесспорно талантливый, только его талантливость и своеобычность сочетались с капризностью и неспособностью к длительному усилию, а недюжинную энергию иногда гасили приступы непонятного ему самому тоскливого безволия, когда ему хотелось все забросить, все «пустить под откос»… Было ли в этом некоторое позерство? Несомненно. Однако искренность его была тоже несомненна, он страдал от своей неуравновешенности, осуждал себя и в такие минуты говорил, что нужно расстаться, потому что он принесет мне мученья, а не счастье.
— Ты умеешь радоваться жизни, а я нет, — так он сказал мне еще в первые годы нашего знакомства, — может, все дело в том, что я с детства изломанный человек.
Какие события искорежили его детство? Что за человек был Илларион Соколов, олонецкий крестьянин, лесосплавщик и контрабандист, от которого однажды ночью убежала жена с двумя малыми ребятами? Впрочем, ночью — так предстало в моем воображении: зима, метель, в темноту выскальзывает из дома женщина, до глаз укутанная теплым платком, под платком у груди — младенец, глазастый мальчуган — у подола… Возможно, это произошло днем и не зимой, а летом, но какая лютая беда погнала из родного дома, из родной деревни молодую женщину с детьми в неизвестность далекого Питера, в нищету и унижения? И какой лютейшей беды нахлебалась она в чужом, равнодушном городе?..
Когда я попыталась осторожно расспросить, Палька оборвал вопросы и так помрачнел, что я зареклась любопытствовать. Лишь однажды, в пору, когда мы с Палькой жили вместе и были как будто незамутненно-счастливы, он по какому-то случайному поводу впал в неистовое возбуждение.
— А что ты знаешь о мерзости жизни?! — закричал он, бледнея. — Что ты видела?! Может, видела, как девочек продают богатым
мерзавцам на потеху и какие они потом, эти девочки пятнадцати лет?! А когда совсем старый, истасканный, весь прогнивший от дурных болезней миллионер требует шесть девиц — не одну, а шесть! — чтоб растеребили, раздразнили его похоть… видала такое?! Нет?! А я в замочную скважину смотрел, пока мама не оттащила, не отхлестала по щекам, не заперла на ключ… Вот мое детство — эти вонючие коридоры, эти…Он разом смолк, выбежал из комнаты, вернулся уже притихшим, обнял меня.
— Я дурак! Забудь, детка, тебе и не нужно это знать, забудь!..
Когда мы приехали в Питер учиться, Палька поселился с матерью и сестренкой на Разъезжей улице, неподалеку от Пяти Углов. Мать работала на фабрике, если не ошибаюсь — имени Анисимова, сестренка училась в четвертом классе. Среди студентов считалось, что жизнь «дома» — благодать, как бы мало ни зарабатывали в семье, какой-никакой обед всегда найдется, это не на стипендию жить в одиночку! В конце месяца мы все ходили голодные. У Пальки голода не было ни в начале месяца, ни в конце, по свою скудную стипендию он отдавал маме, сам же обычно ходил без гроша. А кругом лезла в глаза скороспелая роскошь нэпманских магазинов и ресторанов, впервые за годы нашей юности можно было и приодеться, и поесть вкусных вещей, и даже поехать к цыганам — можно было бы… Так ли уж хотелось этого? Палька чувствовал себя униженным и обделенным — не потому, что так уж хотел, а потому что не мог.
От недоедания или по другой причине у него начался фурункулез, большие лиловые фурункулы выскакивали то на шее, то на щеке, он их заклеивал пластырем и раздражался, если кто-либо пытался давать лечебные советы, — страдал он не столько от боли, сколько от уродства этих болячек.
Как он учился на рабфаке? Он не любил говорить об учебе, об экзаменах и зачетах, иногда мне казалось, что само положение рядового студента он воспринимает как унижение. Самолюбивый, он должен был переламывать себя, смирять гордыню… и не очень-то это получалось, и я тут была не помощью, а помехой, именно передо мною Пальке было противно чувствовать себя ничем не выделяющимся.
Когда ему случалось подзаработать, он преображался. Приходил аккуратненький, в белой рубашке, с галстуком, без стеснения стучал в нашу дверь, не робея перед Людой, а ко мне обращался на вы и называл Леди Солнышко.
— Собирайтесь, Леди Солнышко, приглашаю вас в очень вкусное местечко.
В лучшем кафе на Невском он долго выбирал наилучший столик и усаживал меня так, чтобы я могла глазеть на проспект и проходящую публику, заказывал пирожные и кофе со взбитыми сливками и с наслаждением смотрел, как я все это поглощаю. В такие минуты он бывал ласковым, внимательным, веселым.
Однажды вечером он властно оторвал меня от учебника и без объяснений увлек в сторону Невского.
— Ну скажи — куда и зачем?
— Ты мне не доверяешь?
Перешли Невский, вышли на угол Троицкой. Теперь эту улицу называют именем Рубинштейна, на углу — стоянка такси. В то время там же была другая стоянка: под ковровыми попонами стояли великолепные рысаки, впряженные в узкие щегольские санки, на облучках сидели хозяева лихачей в толстенных шубах, перепоясанных широкими кушаками, в бобровых высоких шапках. Катанье на лихачах стоило дорого, никто из нас и не мечтал о таком удовольствии, по мы любили постоять в сторонке и полюбоваться красавцами конями, а иногда и поглазеть на расфуфыренных дам в модных каракулевых, беличьих или кротовых шубках, которых подсаживали под локоток явные нэпманы — кто еще может себе позволить такое?
Именно сюда привел меня Палька:
— Выбирай коня, какой тебе нравится.
Все были хороши, но я выбрала красавца золотистой масти (быть может, вспомнив золотисто-рыжую Пульку моего детства?). И вдруг Палька подвел меня к санкам, шикарным движением откинул медвежью полость:
— Садитесь, Леди! — И каким-то гусарским тоном бросил вознице: — На острова!
Первый на стоянке лихач попытался вмешаться — дескать, его очередь, но Палька все тем же не своим, гусарским голосом возразил: