Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Шрифт:
В ученье Ромодин был завидно терпелив... Лишних слов не говорил, предпочитал показать и более всего на свете не выносил лени, стремления «сачкануть» и пустой, глупой работы. Однажды мы, рубя просеку, свалили за день километра полтора-два высоченного и ровного, как струнка, мачтового сосняка. К вечеру выяснилось, что зря, – наш взводный неправильно провизировал... Услышав об этом, Юрка выругался, сплюнул, с маху вогнал топор в только что поваленную им сосну и, подойдя к взводному, зло сказал:
– Ты хоть понимаешь, какой лес зря сгубили? Золото!.. Это же корабельный
Это вообще было его любимое присловье. Он всегда, перед тем как приняться за какое-нибудь дело, долго прикидывал, обмозговывал и только потом брался. Зато уж все, сделанное им, можно было не проверять – пустая трата времени. «Делать все нужно хорошо, – говаривал он, – плохо само получится».
«Сачков» он ненавидел люто и тут, обычно ровный, спокойный, точно бешеный делался... Однажды, когда мы растаскивали по просеке проволоку для будущей линии, разматывая ее с самодельных деревянных тамбуров-вертушек, он изволохал моего тезку, Игоря Чулохварова, тоже москвича. Был Чулохваров мал ростом, пухл, вальяжен и с большой ленцой. Он очень быстро усвоил формулу: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», свято уверовав в ее удобность и правоту. «Зря не кантовать!» – говорил он, важно тыкая себя в грудь пальцем...
В тот раз я тащил проволоку с тамбура первым, согнув ее, перекинув через плечо, как бурлак. Легко идти только первые пятьдесят – семьдесят метров, потом вес проволоки неминуемо сказывается и нужно подключаться второму, впрягшись на тот же манер... Вторым должен был идти Чулохваров.
Я споро протащил метров семьдесят, а дальше не шло никак. Упирался изо всех сил, согнувшись почти до земли, – ноль. Пошел назад и скоро увидел разъяренного Ромодина, который катал-валял Чулохварова по мху пинками. Еле оттащил...
– Гадина, паскуда! – орал взбешенный Юрка. – Ты пошел, я у тамбура, потом он (кивнул на Чулохварова, тихо скулящего, размазывающего кровь по пухлому личику) впрягся. Ушел метров на тридцать, уж и не видно было за кустами... Смотрю – тамбур не крутится. Пошел вперед, вижу: проволока на земле, дергается, ты, значит, упираешься, а этот сучонок толстомордый бродит по полянке, голубику собирает... Ягодок, видишь, ему захотелось, а остальные пусть пашут, пупок рвут. Убью паскуду!
Он снова рванулся к Чулохварову. Тот ломанулся в кусты, причитая: «Черт бешеный!.. Медведь архангельский!»
Армейская субординация, подчинение приказам, беспрекословное их выполнение («Приказ – закон для подчиненного!») были для Ромодина относительны... Все зависело от целесообразности, внутренней правоты этих приказов.
Как-то ставили мы столбы, тянули новую линию под Печенгой. Хоть это почти и побережье Баренцева моря и вершины сопок оставались в нетающем снегу, лето было одуряюще жарким. Мошка мучила немилосердно, вилась густым облаком, билась как мелкий град, и все время парило... Работать было
тяжко, особенно ближе к вечеру – когда накопившаяся за день усталость давала себя знать.И вот в эту самую, уже предвечернюю пору (за день мы наломались досыта) не заладилось с последним столбом... Был он здоров и тяжел, высохнуть как следует не успел, комель толстенный да вдобавок плохо помещался в яме – мешал торчащий из ее стенки крупный валун... Мы пытались ставить столб много раз, подпирая его баграми, рогачом, натужно поднимая. Он, как заговоренный, выворачивался в последний момент и грузно рушился оземь, грозя кого-нибудь насмерть прибить. Пот заливал глаза, мошка жгла немилосердно, и уставшие руки тряслись, как с перепоя.
После очередного падения столба и сумрачного перекура наш ротный снова велел поднимать... Столб рухнул опять.
– Все, хватит, капитан, – не выдержал я. – Завтра с утра поставим.
Ротный выкатил глаза.
– Что?! Молчать! Десять сутка! Встали! Взялись!..
Был он, наш капитан Кими, чуваш, вообще-то, незлобен, но очень неуравновешен и вспыльчив – сказывалась, как говорили, давняя черепная травма. Чуть что – «десять сутка!» будущей гипотетической гауптвахты, и бывало, что за долгий рабочий день он мог расшвырять-наобещать этих «сутка» по месяцу и более... Никто их, конечно, потом не отсиживал, и сам он быстро забывал о них, остывши, но в момент, когда его заедало, был упрям и остервенело неуступчив.
Вот и сейчас: «Встали! Взялись!», и «десять сутка» уже обещаны. Ребята угрюмо молчали, вставать, похоже, никто не торопился, но Кими нацелился уже только на меня – первым ведь начал...
– Кому сказано?! Встать!
Я не шевелился, в глаза ему смотрел...
– Встать!
Сижу... Тогда он вдруг схватил лопату (а глаза уже белые, бешеные, как и всегда у него, когда он заводился) и кинулся ко мне. Расстояние – метра четыре... Успело мелькнуть: «Сиди, не шевелись... А то и впрямь ударит, с него станется».
Выдержал, не шелохнулся... Он подбежал с поднятой лопатой, постоял секунду, плюнул зло, лопату бросил:
– Ладно, завтра... За неподчинение – еще десять сутка. С утра столб и впрямь поставили и – легко... А Ромодин еще вечером, когда пришли в лагерь, сказал мне:
– Правильно все... Дурацкая была работа и приказ дурацкий. Торопиться надо медленно...
Вот тут-то и вылез Степа Газибан...
– Как это «правильно»?! Он – ротный, капитан... Он приказал, а этот... Если так каждый будет...
Ромодин молча смерил его взглядом.
– Ты, Газибан, молчи... За лошадьми смотри лучше, а то вон Полюс у тебя третий день хромает, а тебе, смотрю, и дела нет.
Был Газибан человеком южным... Попал в наш батальон на Кольском полуострове из Молдавии и на вопрос (еще в карантине), откуда, объяснил, что гагауз. Эта национальная принадлежность была воспринята всеми как малопонятная экзотика... Ромодин так вообще заявил, что в его деревенской школе географию не преподавали, учителя не было, и хоть гагауз, хоть китаец – ему все равно, был бы человек путевый.