Здравствуйте, доктор! Записки пациентов
Шрифт:
Красный… день…
Еще помня себя, еще держа внутри себя, как птицу в кулаке, живую память, она подбрела к окну и осторожно выглянула на улицу. Выглянула и зажмурилась. Она не хотела смотреть. Она знала, что она увидит; и на это глядеть было нельзя. Она заставила себя: распахни глаза и гляди! вниз! да, да, вниз! вот так! так, хорошо! — и шея сгибалась, и лицо наклонялось над черной снежной бездной, и глаза смотрели, а голова не думала, ей так хорошо было не думать. Не думать. Никогда не знать. Не чуять того, что случилось сейчас. Или еще только случится?
Или, может, это все случилось давным-давно, и совсем не с ней? А с кем же?
Как звали ее… ее… ну ее…
Широко
По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.
Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.
Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.
Она выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос — костер; вместо живого лица — вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.
Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила скорая; как бежали к ребенку санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком, — кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво — не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!
И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам — не отдам!
Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили — она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего под ножом хирурга студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.
Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.
Соседка дрожащими руками набрала номер психиатрической больницы. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами — уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за берегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена,
красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.— Ма… ма… ты… я…
Она держала его на руках. Его. Наконец-то.
Не могла в свое счастье поверить.
— Сынок… Милый ты мой… Как же ты все эти годы… один… без меня…
Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел от того, что тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.
— Я… нет…
— Да, да…
Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Поменялся цвет флага. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я… ты даже не представляешь, как…
Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими, ночами, белыми стерильными больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это деньги, а потом трястись в битком набитом трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!
— Ма… ма…
Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется — пришью.
Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.
Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.
Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.
В дверях палаты толпились дюжие санитары и угрюмые медбратья, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги — это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Стайер, и издали глядел на Анну Ивановну.
Раскинул руки. Растопырил пальцы. Сделал знак: тише, тише. Не мешайте. Не подходите. Она нашла, что искала.
Руки Анны Ивановны утрачивали радость. Теряли силу. Сила иссякала в них, утекала талым снегом. Голые ветки били о карниз, о тюремную или больничную, какая разница, решетку. Мы не на воле. Мы в клетке. Но мы поем. От радости или от горя — тоже все равно.