Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зеленый Генрих
Шрифт:

Я огляделся вокруг и попытался высказать свои возражения, но он выразительными, таинственными и многозначительными взглядами и словами заставил меня умолкнуть. Пока я разговаривал с ним, я находился в каком-то странном состоянии: так мальчик слушает сказку из уст взрослого человека, дорогого ему и пользующегося его уважением, слушает, не испытывая полного доверия; но когда я остался один, я не мог скрыть от себя, что лучшее, чему я до сих пор научился, я принял из рук безумца. Эта мысль возмущала меня, и я не понимал, как может человек быть безумным. Какая-то безжалостность овладела мною, я собирался одним ясным словом развеять всю эту нелепую тучу. Но, находясь лицом к лицу с безумием, я не мог сразу же не почувствовать его силу и непроницаемость, и я пытался найти слова, которые, поддерживая блуждающие мысли Ремера, могли принести страждущему хоть некоторое облегчение. Ибо в том, что он в самом деле несчастлив и страдает и что он действительно переживает все воображаемые им муки, я сомневаться не мог.

Я долго скрывал безумие Ремера от всех, даже от своей матери, полагая, что будет задета и моя честь, если такой замечательный учитель и художник окажется сумасшедшим, а кроме того, мне претило подтверждать ходившие о нем дурные слухи. Все же одно очень уж смешное происшествие развязало мне язык. После того как Ремер частенько многозначительно распространялся

то о Бурбонах, то о потомках Наполеона, то о Габсбургах, случилось, что в наш город на несколько дней прибыла из какой-то монархической страны вдовствующая королева, старуха с множеством слуг и сундуков. Ремер сейчас же пришел в большое возбуждение, стал направлять наши прогулки мимо гостиницы, где расположилась приезжая, входил в дом, словно для важных совещаний с этой дамой, о которой говорил, что она очень коварна и прибыла ради него, а меня заставлял долго ждать внизу. Однако по тому аромату, который он потом приносил с собой, я догадывался, что он не ходил дальше кучерской, где ел чесночную колбасу, запивая ее стаканом вина. Эти шутовские проделки человека с благородной и солидной внешностью возмущали меня тем более, что были сопряжены с такими нелепыми хитростями. Поэтому я начал и дома и в других местах заводить разговоры о нем и тут с удивлением узнал, что странное поведение Ремера хорошо известно, но не только не возбуждает сострадания и участливого желания помочь ему, а рассматривается как злостный порок, как сознательное притворство, рассчитанное на то, чтобы обманывать людей и за их счет вести фальшивую игру. По-видимому, начало болезни совпало с тем, что где-то в дальних краях он допустил какую-то нескромность, или оскорбил добрые нравы, или не мог оплатить долговое обязательство, однако до подлинной сути никому докопаться не удалось. Пострадавшее лицо, которое тайным образом распространяло и время от времени повторяло сообщения о провинности Ремера, все же не хотело выступать в роли злопамятного преследователя и сумело так изолировать больного, что об этом деле почти не говорили, и сам Ремер не имел понятия о том, что происходит у него за спиной. Но в то время как гораздо менее значительные художники успешно пробивались вперед, в отношении Ремера люди делали вид, будто его совсем нет на свете, и его безупречное трудолюбие, не изменявшее ему, как бы ни был помрачен его ум, не встречало доброжелательства, признания или даже просто слова привета. Только впоследствии я узнал, что в период нашего общения Ремер голодал и тратил свои скудные средства почти целиком на поддержание опрятной внешности.

И хотя я не принимал доходившие до меня сведения за чистую монету и восставал против обидных для Ремера слухов, все же они подрывали мое доверие к учителю и юношески восторженное преклонение перед ним; таким образом, я как бы тоже оказался в числе его противников, с той лишь разницей, что по-прежнему высоко ценил в нем художника.

Поработав четыре месяца под его руководством, я хотел уйти, считая, что сумма, внесенная за мое обучение, уже покрыта. Но он повторял, что не следует быть столь щепетильным и что нет надобности прерывать из-за этого занятия; напротив, он, по его словам, испытывал приятную потребность продолжать наше общение. Перестав работать у него дома, я поэтому иногда посещал его и выслушивал его советы. Так прошло еще четыре месяца, и за это время, теснимый нуждой, он как-то спросил меня, словно мимоходом, не может ли моя мать выручить его на короткое время небольшой ссудой. Он назвал приблизительно такую же сумму, как уже полученная, и я в тот же день принес деньги. Весной ему наконец с трудом удалось продать одну из своих работ, благодаря чему он теперь стал располагать несколько большими средствами. Поэтому он решил отправиться в Париж, ибо у нас фортуна явно не благоволила к нему, а кроме того, его, как и раньше, толкала обманчивая надежда — переменой места улучшить свою участь. Несмотря на острый инстинкт умалишенных и горемык, он был далек от подозрения, что его истинная судьба была куда плачевнее, нежели воображаемые страдания, и что мир сговорился выместить на его бедных прекрасных рисунках и картинах то, что приписывал его мнимой порочности.

Я застал его в то время, как он укладывал вещи и расплачивался по нескольким счетам. Он объявил мне о своем отъезде, назначенном на следующий день, и тут же дружески простился со мной, добавив несколько таинственных намеков относительно цели своего путешествия. Когда я сообщил матери эту новость, она сейчас же спросила, сказал ли он что-нибудь об одолженных ему деньгах.

Я сделал у Ремера несомненные успехи, расширил свои возможности и свой горизонт; все это нельзя было не учитывать, и трудно было даже представить себе, что без такого учителя было бы со мной. Поэтому нам следовало бы рассматривать эти деньги как истраченные с пользой на мое ученье, тем более что Ремер и в последнее время продолжал давать мне советы. Однако в случившемся мы видели только подтверждение слухов, да и не знали еще, какую он вел жалкую жизнь; мы считали его человеком со средствами, так как бедность свою он тщательно скрывал. Матушка настаивала на возвращении долга и была разгневана тем, что кто-то бесцеремонно посягает на долю маленького денежного запаса, предназначенного для ее сыночка. А тех знаний, которые я приобрел благодаря Ремеру, она во внимание не принимала, ибо считала обязанностью всего света сообщать мне всякие сведения, которые мне могли пригодиться.

Я же, — потому ли, что за последнее время тоже был настроен против Ремера и считал его своего рода обманщиком, потому ли, что раньше уговорил мать выдать эту сумму, наконец, может быть, просто из неразумия и ослепления, — ничего не нашел возразить и почувствовал даже удовлетворение, что буду отомщен за все несправедливости. Матушка написала ему записку, но я понимал: если он решил оставить эти деньги себе, то не захочет и заметить напоминания женщины, которая в его глазах была так незначительна. К тому же и матушку смущало, что она пишет столь важному, да и незнакомому человеку. Поэтому я отверг письмо, написанное ею, и набросал новое послание, которое, со стыдом должен в этом признаться, было написано в весьма настойчивом тоне. Я вежливо перечислял принципы Ремера, его гордость и чувство чести, и хотя скромное послание стало бы горьким упреком только в том случае, если бы оно было оставлено без внимания, все-таки, если бы Ремер даже захотел над всем этим посмеяться, оно в конечном счете заставило бы его задуматься, ему было бы не до смеха, ибо он увидел бы себя разгаданным. Между тем таких сильных средств вовсе и не было нужно: едва мы отправили это пакостное письмо, как посланный немедленно вернулся с деньгами. Я был несколько пристыжен; но мы теперь говорили о художнике только хорошее: он-де совсем не такой плохой человек и тому подобное, — и все это только потому, что он возвратил нам жалкую кучку серебра.

Думаю, что если бы Ремер вообразил себя гиппопотамом или буфетом, я

не проявил бы такой жесткости и неблагодарности к нему. Но оттого, что он выдавал себя за великого пророка, я чувствовал себя задетым в своем собственном тщеславии и вооружил себя поверхностными, ложными доводами.

Через месяц я получил от Ремера из Парижа следующее письмо:

«Дорогой юный друг!

Должен послать вам весточку о себе, ибо склонен полагать, что и в дальнейшем могу рассчитывать на ваше участие и дружбу. Ведь вам я обязан моим окончательным освобождением и обретенной властью. Благодаря вашему посредству, когда вы потребовали у меня обратно деньги (о них я не забыл, но хотел вернуть их при более благоприятных для меня обстоятельствах), я наконец въехал во дворец моих отцов и могу предаться моему истинному назначению! Впрочем, это далось не легко. Ту сумму, о которой идет речь, я намерен был использовать для моего первоначального пребывания здесь. Но после того как вы потребовали ее назад, у меня, за вычетом дорожных расходов, остался всего один франк, с которым я и вышел из конторы почтовых дилижансов. Лил сильный дождь, и потому я истратил упомянутый франк на поездку в ломбард, где заложил свои чемоданы. Вскоре я был вынужден продать мои коллекции старьевщику за понюшку табаку, и лишь тогда наконец, когда я счастливо освободился от маски художника, от всей мишуры искусства и когда я, голодный, рыскал по улицам без крова, без одежды, но ликуя от сознания свободы, меня нашли верные слуги моего августейшего дома и торжественно увели в мое жилище! Все же за мной еще иногда следят, и я пользуюсь представившимся случаем, чтобы послать вам эти строки. Вы стали мне дороги, и я задумал кое-что для вас небезынтересное! Пока же примите мою благодарность за вызванный вами благоприятный оборот в моей судьбе! Да войдут вам в душу все несчастья земли, юный герой! Пусть голод, подозрения и недоверие ласкают вас, и пусть неудача делит с вами стол и постель. В качестве внимательных пажей шлю вам свои вечные проклятия, а покамест честь имею быть расположенным к вам другом.

Пишу наскоро, я слишком занят!»

Лишь впоследствии я узнал, что Ремер попал во Франции в дом для умалишенных, и больше о нем не было слышно. Как это случилось, более или менее ясно из приведенного выше письма. На мою мать, от которой я это скрыл, не могло пасть никакой вины, — всякая женщина из заботы о своих близких становится бездушной и беспощадной ко всему остальному миру. Но ведь я как раз в это время считал себя хорошим и исполненным высших стремлений! Теперь лишь я понял, какую дьявольскую штуку проделал. Я не лгал, не клеветал, не надувал и не крал, как, бывало, в детстве, но под видимостью внешней правоты был неблагодарен, несправедлив и жестокосерд. Я мог без конца твердить себе, что наше требование было всего лишь простой просьбой о возврате займа, что об этом хлопочет всякий и что ни мать, ни я силой ничего не отбирали; я мог без конца уверять себя, что на ошибках учатся и что подобную несправедливость, которую люди чаще и легче всего совершают, лучше всего можно понять на собственном опыте, чтобы потом избегать; я мог также уговаривать себя, что мое поведение было вызвано характером и судьбою Ремера и что без этого происшествия конец был бы для него точно таким же, — все это не избавляло меня от самых горьких упреков совести и от чувства стыда, которые удручали меня всякий раз, как образ Ремера вставал передо мной. Хотя я и проклинал мир, считающий такие действия разумными и правильными (ибо самые порядочные люди поздравляли нас с получением наших денег), тем не менее вся вина ложилась на меня одного, — я понимал это, когда думал о той записке, которую настрочил без всякого труда, словно это было для меня самым пустым делом. Мне скоро должно было исполниться восемнадцать, и я лишь теперь заметил, как спокойно и вольно жил целых шесть лет со времен своих мальчишеских грехов и испытаний! И вдруг такой мерзкий поступок! Когда я при этом еще вспоминал, что некогда в неожиданном появлении Ремера усматривал вышнюю волю, я не знал, следует ли мне смеяться или плакать по поводу той благодарности, которой я за это отплатил. Зловещее письмо Ремера я не отваживался сжечь, но боялся и хранить и то прятал его далеко под всяким хламом, то вновь вытаскивал и клал к самым дорогим для меня бумагам; даже теперь, когда оно попадается мне на глаза, я перекладываю его с места на место; так это письмо все еще продолжает свои скитания.

Глава шестая

БОЛЬ И БЫТИЕ

Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.

В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру и поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.

Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.

Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.

Поделиться с друзьями: