Зеленый папа
Шрифт:
— Тоба!
Одиноко прозвучало имя. И осталось одно только имя. Жемчужные грозди теплой дымки плыли над горячими береговыми песками, на которых закипает жгучее тропическое море; эту дымку раскаляет песок и развевает ветер, эта дымка окутывает тела таких женщин, как Тоба.
— Тоба!
В какой частице воздуха, в каком мгновении времени, в каком миге вечности был Хуамбо Самбито, когда услыхал это имя, только что произнесенное Гнусавым неподалеку от конвойных, между праздничным светом, заливавшим патио, и тенью дерева гуарумо.
— Тоба!
Таинство кровного родства. Еще до того, как он
И его затрясло, как в припадке. Гнусавый держал ее за руку; вот она вся — белые глаза; габача [85] , накинутая на плечи и едва прикрывающая коленки; ноги в сандалиях на резине; длинные руки, бесконечно длинные, окунутые в тень, лижущую ее тепло, которое, он знал, вышло из той же материнской утробы. Он не помнил ее. Его бросили в лесу на съедение ягуару. Так поступили родители. Рот наполнился горькой слюной.
85
85. Габача — разновидность пелерины.
Тоба его тоже узнала. Точь-в-точь как на том обрывке фотографии, что прислала ей сестра Анастасиа. Внизу подпись: «Это твой брат Хуамбо. Он гордый. Со мной не говорит. И я с ним тоже». Ее глаза смуглой куклы, белые глаза из белого фарфора с черными кружочками посередине остановились на лице мулата. Она протянула ему руку. Гнусавый живо отпустил ее локоть и хотел вмешаться. Тоба его остановила.
— Старший брат, — пояснила она, — старший брат, рожденный на другом берегу. — И, подавая Хуамбо руку, сказала ему:- Мать жива. Отец умер, здесь похоронили.
Вдали лаяли собаки. Их лай сливался со скрипом повозок, направлявшихся к месту работы.
— Где мать, Тоба? Я хочу тебя об этом спросить.
— Там, дома… — и ткнула пальцем в ночь. — Там, дома… Это сеньор, друг… — представила она Гнусавого.
— Хувентино Родригес, к вашим услугам, — сказал тот, протягивая Хуамбо руку.
— Я с удовольствием пожму ее, друг. Сладкая рука. Рука сладкой дружбы. Есть руки, которые с первого раза кажутся горькими.
— На мои руки не падали слезы, никто не плакал по мне, — сказал Хувентино.
— Так лучше. Правда, Тоба?
— А когда женщина льет слезы в пригоршни мужчины, — прибавил Хувентино, — надо просить ее потом целовать ему руки, чтобы исчезла соленая горечь и они стали бы сладкими навек.
— А если мужчина один плачет над своими руками? — заметил мулат.
— Твоя мать, Хуамбо, будет их целовать, и они станут сладкими, как патока…
— Меня бросили в лесу на съедение ягуару.
— Неправда это. Тебя подарили сеньору американцу, Хуамбо.
— Человек хуже ягуара, Джо Мейкер Томпсон хуже ягуара. Сейчас он старый, а раньше… — И мулат перекрестился. — Где мать, Тоба? Этот вопрос жжет мне губы. Меня, Хуамбо Самбито, этот вопрос жжет всю жизнь.
— Мы пойдем, Хуамбо, туда, к матери. Туда, домой. Хувентино-сеньор пойдет на праздник. Хувентино-сеньор будет танцевать
с нарядной женщиной. Мы вернемся, вернемся сюда, и Хувентино-сеньор будет с Тобой. Тоба его целует. Ни на что не сердится.Мулаты ушли. Собаки лаяли, не переставая. Круглый, отрывистый лай — они лаяли на повозки, вертя головами по ходу колес.
Гнусавый молча и растерянно, завороженный ее словами, как заклинанием, глядел вслед мулатам. Потом полез вверх по ступеням в веселящийся дом, где можно раздобыть спиртное.
Не одну, три стопки двойного рома опрокинул он в свою утробу. Провозглашал тосты, смеялся, а перед глазами стояла Тоба. Тоба-статуя, Тоба, грезящая наяву, пахнущая имбирем, с точеными грудями, совсем без живота. Тоба, простирающая руки к звездам, покорная его ласкам. Тоба в его остервенелых объятиях, с готовностью, без устали отвечающая на поцелуи. Тоба с твердыми коленками, огрубевшими от частых коленопреклонений перед святыми образами. Тоба, с волосами, разлившимися по земле бурлящей черной кровью в завитках пены, хрустящих на его зубах, как жженый сахар. Тоба с пепельными ногтями мертвеца.
— Браво, Паскуалито Диас! — крикнул он алькальду, который все еще кружился с циркачкой.
— Ты откуда, Хувентино?
— Из темноты…
— Кто тебя прислал?
— Прислали посмотреть, не найдется ли тут и для меня чего-нибудь.
— Она говорит…
— Если угодно, сеньорита… — прервал его Хувентино, — скажите «да» и потанцуем.
— Если дон не возражает, я потанцую с юношей, сказала циркачка, строя глазки Хувентино, чтобы раззадорить ревнивого алькальда. Может, он наконец расщедрится на пропуска в Аютлу.
И, делая первое па, она спросила:
— Как вас зовут?
— Хувентино Родригес…
— Имя мне вроде знакомо. Вы не были в порту на празднике?
— Я работал кассиром в труппе «Асуль Бланко». Потом приехал сюда и стал школьным учителем.
Едва Хувентино промолвил это, как циркачка вдруг захромала. Они остановились. Алькальд, не сводивший с нее выпученных глаз, — нос дулей с двумя сопящими мехами, — тотчас подскочил. Туфли, нога ли, пол — в чем дело? Ковыляя, она схватила под руку дона Паскуалито и распрощалась с Хувентино кивком головы.
— Что случилось? — допытывался алькальд. — Он тебя обидел? Или от него скверно пахнет?
— Он учитель! Тебе этого мало? Я потому и захромала. Школьный учитель! Приехать на побережье в поисках миллионера и вдруг — учитель! Это называется сесть в лужу. Нехороший, бросил меня с ним! Ты же знал, что он учитель. Теперь поговорим о другом: когда У меня будут пропуска?
— Завтра обязательно.
— Точнее сказать — сегодня, новый день уже начался.
— Но сначала самое главное: ты мне дашь несколько поцелуйчиков.
— А если я вам скажу, что разучилась целовать… Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы».
Когда переходила к обороне, говорила «вы», когда атаковала, выманивая пропуска, говорила «ты».
— Едва ли. Этот ротик стольких целовал…
— Да, многих. А теперь не умею, тем более вас: вы целуетесь с открытыми глазами. Когда целуешься, надо прятаться, скрывать зрачки…
— Я так и целовался, пока однажды у меня не стащили вечную ручку. И никто меня не разуверит, что это было не во время поцелуйного затмения.