Зелменяне
Шрифт:
Тетя Гита вышла от бабушки со своим всегда постным, раввинским лицом, бросила многозначительный взгляд на двор, да так и осталась стоять на пороге. Тетя Гита понимает толк в таких делах, и ее окружили со всех сторон.
— Как я предполагаю, — пыталась она подражать своему отцу, раввину из Солы, царство ему небесное, — душа ее должна отойти приблизительно к полуночи…
— Почему это должно продолжаться так долго? — волновались Зелменовы.
Тетя Гита пожала плечами, как бы говоря: «Я за это не отвечаю».
Редеют столпы семьи. Нет больше двух
— Ох, и одиноки мы, одиноки, словно камни!
Это сказал человек, похожий на дядю Ичу, но без бороды, и две увесистые слезы покатились из его опечаленных глаз. Он поднял рукав и вытер не слезы, а нос — вот до чего он был расстроен!
На рассвете пришли к тете Гите с претензией:
— Как же так?
Бабушка Бася была жива и чувствовала себя даже лучше. Тогда все пошли к ней, к бабушке, и встали вокруг постели. Тетя Гита долго исследовала ее своим знахарским взглядом и наконец произнесла:
— Она из простых, такие умирают трудно, но это будет продолжаться недолго.
Бабушка тихо лежала, приникнув стриженой головкой к грязной подушке, — маленькая горсточка косточек, обглоданная временем, — но она дышала. Брала досада. У дяди Ичи защемило сердце, он нежно наклонился над подушкой:
— Мама, тебе плохо?
Она открыла глазки, мутные, как у птички, — вот и все.
Вечером пришли Бера и Фоля. Теперь они вместе ходили по клубам — на заседания и собрания. Бера распорядился, чтобы бабушкину кровать поставили в большой комнате. Потом они взяли бабушку и перенесли ее из-за печки на свежую постель, и уже от этого одного она немного пришла в себя. Она даже застонала, открыла щелочки глаз, полных горького понимания, оглядела все, совсем как полноценный человек.
Женщины лишь сейчас увидели, какой преданный внук этот Бера, и они тоже захотели пойти ему чем-нибудь навстречу. Они сказали:
— Нужно варенье!
— Послушайте, надо дать ей немного варенья — она так слаба!
Бабушка ко всему прислушивалась. Видно было, что она хочет что-то сказать. Ближе всех у кровати стоял дядя Ича. Собрав последние силы, она попросила, чтобы потушили электричество, так как при таком свете она не может умирать.
Дядя Ича оглянулся с отчаянием — вопрос был принципиальный, — но Бера подал ему знак: не связывайся с ней, потуши!
Зажгли керосиновую лампу. Зелменовы молча уселись вокруг кровати, чтобы подстеречь момент вознесения души, для чего посторонних препятствий уже, кажется, не было. И верно — она стала испускать дух, протянула ножки под одеялом, и личико стало пепельным.
— Честная была женщина, не зарилась на чужое — ни-ни!
Лампа коптила. Жидкий, желтоватый огонек падал только на кровать и на скуластые зелменовские лица. Весь дом был погружен во мрак. Вдруг бабушка сильно дернулась и запрокинула голову. Все насторожились:
жива ли она еще? Но тут она открыла глаза и сказала довольно внятно:— Я умираю с голоду!
Ей захотелось хотя бы еще раз поесть перед смертью.
Тогда благовоспитанный дядя Фоля встал, вне себя от злости, плюнул и вышел из комнаты, хлопнув дверью. Запахло скандалом.
Зато умная тетя Малкеле знала, что надо сделать; она схватила нож, отрезала кусок хлеба и поднесла бабушке. Умирающая шире, чем нужно, раскрыла рот, попыталась даже пожевать, но проглотить уже не могла.
Итак, она опоздала со своей последней трапезой.
Через секунду она таки умерла.
Тетя Гита воздала ей должное: закрыла ей глаза и быстро вынула кусок хлеба, застрявший между деснами, чтобы не было сраму перед людьми. Сделали все, что полагается. Потом, когда Бера пошел спать, женщины даже всплакнули, чтобы не обидеть покойницу; они выпустили из глаз несколько неторопливых слез, без душевной боли, — так каплет с оконного стекла.
Впрочем, Зелменовы всегда так плачут.
Книга вторая
БЕРА
Пролог о ложке
Его приключений в мировую войну никто не записал. То в длинных, темных траншеях, то возле походной кухни можно было увидеть обросшего солдата в жесткой шинели и распоровшейся шапке; из-за голенища у него всегда торчала деревянная ложка.
Было это еще в самом начале войны, в тысяча девятьсот четырнадцатом году, в знойный летний день.
С вокзала большого города один за другим уносились эшелоны с солдатами. На платформах в солнечном свете колыхались солдатские бескозырки, саранчой лезли по белым туннелям вокзала на перрон, по крышам и буферам вагонов.
Вдруг он увидел из вагона где-то в отдаленном углу мужика с деревянными ложками. Руководствуясь каким-то внутренним чутьем, он выпрыгнул на перрон, выбрал самую большую ложку и сунул себе за голенище.
«Там пригодится», — подумал он тогда со свойственной ему деловитостью.
Потом, когда оказалось, что у него нет кружки, он стал пить чай ложкой. Над ним смеялись, но он озирался с холодной ухмылкой и продолжал думать все ту же простую думу: «Там пригодится!»
Этот человек на мирном вокзале, далеко от фронта и, быть может, еще задолго до первых столкновений с неприятелем, стал вводить в свою жизнь военные порядки.
Эта заслуга должна быть целиком приписана ему.
За долгие годы войны он полюбил ее, эту ложку. Он полюбил ее как орудие, которое выручало его в трудные минуты. Со временем она стала старой и черной, не больше и не чище его солдатской пригоршни; она уже была без ручки, одно название ложки, быть может, единственная среди ложек, столько послужившая человеку. Этой ложкой он выгребал из огня картошку. Ел ею снег. Когда у него оторвалась последняя пуговица, он ложкой прихватывал штаны. Он засовывал ложку за ворот, чтобы почесаться. Он пил из ложки касторку, водку и простую воду. Он рыл ею землю, он как-то дал ложку на один раз — поесть — и получил за это порядочный кусок хлеба.