Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Это же все вам нужно, а не мне — вам! — не выдержала Штепт. — Мне наплевать на ваши сараи, на ваших бандитов, на всех вас вместе взятых! Пусть тут все сгорит — мне нет до этого никакого дела!

Ей хотелось отделаться как–нибудь от этих людей как от какого–то недоразумения, препятствия к ее собственному личному светлому будущему: карьере, деньгам, власти. Хотелось, чтобы их — нищих, грязных, крикливых, похожих друг на друга — не было не только в Гаю, но и во всей стране. Чтобы не думать о них, не знать, не мучиться…

Штепт показалось, что в уходящей толпе она различила цыгана; почувствовав свою силу и правоту, она закричала:

— А дочку твою мать–бродяжка из детдома украла!

А мне наплевать — цыганке цыганская жизнь! Все государству меньше заботы. А тебе, пьянице, ее больше не видать! — но злость быстро опустошила ее. — Да пошли вы все… — Штепт, дрожа от ненависти и беспомощности, топнула ногой — вогнала шпильку в крепко утоптанную землю. Шагнула, рванулась, ободрав каблук, и пошла прочь.

На улице же организовался стихийный митинг. Люди жаждали знать, кто сжег сарай Панасенка, чтобы немедленно учинить над ним суд. Деревня — не город. Здесь каждый на виду. Собственность, сарай там или корова, ладно, так и быть, может быть личная, но жизнь — только общая. «Не утаи» — главная заповедь деревни. Не утаи — расскажи, поведай, откройся, выслушай совет, дай вмешаться, поблагодари за помощь. Молчит тот, кто спалил сарай, скрывается от людей. Сегодня он поджег Панасенка — завтра подожжет кого–нибудь еще, послезавтра — побьет или зарежет. Хочешь

сжечь — отомстить, напугать, уравнять со всеми — иди и жги открыто, пусть знает, чем досадил людям. Тайно жечь — вот что не по–людски.

Больше всех усердствовала в крике Михайловна: потрясала кулаками, вставала на цыпочки. Бабку привычно слушали и поддакивали. Но когда она взмахивала руками, из–под платья у нее трогательно выглядывал край исподней сорочки из белого ситчика в цветочек…

Никто не заметил, как в толпу затесалась необычно тихая Кузьминична с неестественно блестящими глазами.

— Я знаю, знаю, кто спалил Панасенка… — зашептала она первой попавшейся под руку бабе, — отойдем — скажу… — отвела ее немного в сторону, помучила молчанием и выдала: — террористы это, террористы из Чечни, их происки, черти…

Тихонько со двора вышел расхристанный Панасенок и ушел куда–то. За ним выбежал лядащий пес его с волочившимся следом обрывком веревки. Никто их не заметил.

Долгий день кончился. Бабки, отужинав и поглядев сериал, разошлись по своим комнатам.

Кузьминична, все еще волнуясь, долго молилась, пока ночь не взяла свое и она не забылась сном без сновидений.

Проснулась от странных звуков.

Послушала немного испуганно, не выдержала, вышла на цыпочках в комнату, откуда раздавались стуки, и замерла.

В окна струился ровный лунный свет. Белые квадраты на полу с крестами от рам неузнаваемо преобразили комнату. По ним в немом танце с поленом в руке кружилась в белой ночнушке растрепанная Михайловна. Временами она замирала: стояла, не шевелясь и не дыша, потом неожиданно срывалась с места, подскакивала и начинала бить поленом в потолок, ища безумными глазами одной ей видимую мишень. Замирала опять.

Кузьминична смотрела на нее без обычного раздражения. Напротив, с откуда–то вдруг взявшейся любовью, ласково улыбаясь. Как на родную.

Михайловна ее заметила. Устало опустила руки с поленом, выматерилась и пояснила:

— Мыши спать не дают, бегают по потолку. Нехай к Ваське бегут. Он все одно зенки залил и спит как убитый — не помешают.

Глава 10

Егорка крестился.

…С утра ветер дул резкий, неприятный, гонял по улицам мусор. Собаки попрятались. Деревья, стеная, роняли листья. Где–то у реки Васька, выгнав коров, тщетно пытался прикурить, грея робкий огонек спички в грязных мозолистых ладонях…

Егорка крестился.

Приехал из Койвусельги

строгий и ожидающий. Пытался смотреть на взбудораженный пожаром Гай, на всех трезвых и пьяных его жителей по–новому, ища. Бродил без толку, неприкаянный.

Как там поп–то сказал? «Лисы язвины имят, и птицы — небесныя гнезда, а сыны человеческие не имат кде главы подклонити…»

Михайловна и Кузьминична сидели на кухне в старых подшитых валенках без голенищ у затопленной печки и пили чай.

— Куды ж теперь Демократию девать? — стенала Михайловна. — Панасенок обещался купить, а теперь ему не до моей коровы. Так и сказал: «Не до Демократии мне теперь…» Я ж надеялась хоть какую копейку за нее выручить…

— На все воля Божья… Авось как–нибудь проживем… — тихо шептала Кузьминична.

— Воля Божья! Я тебе покажу — воля Божья! Опять забыла, да? Забыла, куда мы собрались?

Михайловна аж побелела от злости, ей не хотелось снова рассказывать Кузьминичне о предполагаемом отъезде на Кубань. А ведь она, Михайловна, уже и вещички свои начала перебирать, прикидывая, что взять, а что оставить. Много–то не унесешь с собой — годы не те. Да и незачем прошлое в новую жизнь тащить.

Объяснять все по новой Кузьминичне значило снова ее убеждать в необходимости оставить все, решиться изменить жизнь на старости лет. Надо было воодушевить ее, обнадежить, уверить, что это нужно, что все будет хорошо, наконец. Кузьминична расплачется от волнения, беспомощности, растерянности, и надо будет обнимать ее и утешать.

Сколько Михайловна себя помнила, она была сильной. Даже в самых безвыходных ситуациях, когда опускались руки, когда все виделось бессмысленным и просто противным до тошноты, во всех бедах и унижениях, когда, казалось, не зазорно человеку было пригнуться к земле, надломиться, отчаяться, Михайловна вроде бы и отчаивалась, но — не отвертишься, не открестишься — чувствовала в себе эту несгибаемую силу, веру в себя, в человека вообще, в жизнь и смысл ее, в животные инстинкты, наконец, которые всякую тварь заставляют выживать, несмотря ни на что, выживать и плодить себе подобных, чтобы род продолжался, чтобы не опустела земля.

Вот и Илюшенька, муж ее покойный, отвечал, бывало, на ее «пожалей, приласкай меня»: мол, что тебе–то жалиться, что тебе — плакать, когда ты сильнее многих, сильнее меня, мужика. Говорил: ты и себя вывезешь, и меня вывезешь, были бы

дети — всех бы вытянула, подняла — и внуков… И Михайловна знала — вытянула бы.

А люди силу нутром чуют. Чуют и спешат свои беды, горести скинуть, крест свой облегчить — вернуться хоть ненадолго в телячье свое неразумное детство, чтобы и матка рядом, и титька, к которой присосаться можно, и ни о чем не думать. Люди не хотят решать своих проблем, не хотят, чтобы им помогли, научили, как жить, работать и радоваться, а хотят, чтобы взяли их ношу и несли вместе с ними, и чем человек сильнее, тем больше к нему тянутся, больше пытаются навьючить…

Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов — кольев–рычагов — и стягов. Все выдержала, все снесла…

Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться — чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.

Поделиться с друзьями: