Земля городов
Шрифт:
Поплавав, отец возвращается на берег и спрыгивает с коня. Мокрый торс коняги блестит на солнце, судорогой мышц он стряхивает веер брызг. И вдруг коняга кажется мне голым. Он знает свою прекрасную наготу, каждая мышца в нем напряжена и играет горделивой радостью, он подбирает поджарое брюхо, и между массивными светящимися бедрами вздрагивает загадочной и стыдной чернотой бугорок.
Я захожу по колена в воду и умываюсь из ладоней. Галька шевелится под моими ступнями, щекочет, вода обтекает ноги, заставляя трепетать все тело и требуя моей наготы. Но я пугаюсь студеного прикосновения и выскакиваю на берег. Я вижу, как дедушка уводит коня вверх по горе, и на влажном крупе коняги играют солнечные блики. А мы с отцом идем ниже по течению до брода,
Мятлик клонит к тебе пирамидальную метелку, узкие, еще уже к верху долгие листочки с притупленным у окончания язычком покачиваются не от ветерка, нет, а словно бы от движения роста соседних трав…
От запахов покруживалась голова. Я хмелел, уставал, и отец подымал меня на руки и нес, я близко видел его запрокинутое загорелое лицо с брожением густого румянца под крепкой кожей, его рассредоточенный от нежности взгляд, обращенный в никуда или, может быть, только в небо. Я не считал зазорным покоиться на его руках, а он, исполненный ласки, и подавно не замечал, что я уже не ребенок.
Через каждые два дня бабушка запрягала гнедого, и мы ехали в колхоз за кумысом. Я ложился навзничь на телегу, белые, с синевой, облака покрывали меня, со всех сторон обтекал теплый воздух, и время отдавалось мне щедро, неизбывно, не тормоша суетой и спешкой. Я был ленив и добр, только плакал иногда от такого обилия времени, от полноты покоя и безмятежности — и уставал, усталость возвращала меня в реальные границы бытия, я слегка приподымал голову и просил:
— Бабушка, расскажи.
Бабушка оборачивалась и кивала мне с улыбкой. Она рассказывала о девочке Нафисэ, которая шла чистым полем и несла в узелке еду, кажется, родителям, работающим в поле. И какая-то беда ждала девочку. Вот идет она, а птаха спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — а девочка отвечала: «А иду я к воде, где играет камыш». А птаха всезнающая: «Не туда ты идешь, где играет камыш. А на гибель, на гибель свою ты спешишь». Нафисэ между тем продолжает путь, и то одна, то другая птаха спрашивает ее, и девочка отвечает им. Вопросы и ответы бабушка пропевала много раз.
Помню, и прежде, когда я был совсем маленький, бабушка просто, обыкновенно рассказывала и пела суровые сказания и с той же обыкновенностью преподносила лихие житейские истории, в которых смерть была одним из действующих лиц, не более. Смерть вознаграждала обиженного, смерть восстанавливала честь семьи, смерть наказывала нечестивца или злодея, смерть помогала выявить в прежде незаметном и неприятном человеке какие-то добрые качества. И образ девочки Нафисэ, которая шла на верную гибель, делал все вокруг ближе, дороже, возвышалась цена такой вот чистой душе, какой была Нафисэ, цена всему живому, тебе самому, слушающему рассказ о ней.
Отношение к смерти в городке было не то чтобы легким, а трезвым, что ли. К старикам, по-моему, жалости как таковой вообще не существовало. Смерть была итогом, поводом, чтобы оглядеть его жизнь и сказать о ней оценочные слова. Не жалели и младенца — он, во-первых, ушел безгрешным, во-вторых, он взял так мало родительских трудов. Но жалели подростка: иное дело, если бы умер младенцем, а то ведь ему было уже четырнадцать, или пятнадцать, или шестнадцать лет.
…Какая же беда грозила девочке Нафисэ? Идет она, идет… и время не тормошит суетой и спешкой, не больно от смены часов, от неуклонного продвижения солнца, от смены ветров, облака исчезают и нарождаются новые, запахи трав облекают
ее всю в теплое и горьковатое, как молоко, которое она пьет, роняя капли с губ в зеленое колебание белой полыни с пирамидальными метелками, а птаха сглатывает капли молока и на клюве у нее остаются паутинистые волоски… «А куда ты спешишь?» — потрескивают колеса на твердой дороге, всхрапывает лошадь, и влага летит с ветром прямо в лицо…— Тпру-у, — говорит бабушка.
Я открывал глаза и видел чистенький белый домик, поодаль — загородку, за которой ходили кобылицы с шелковистыми спинами и живые хрупкие жеребята хороводились глупо и безмятежно. В белом домике нам наполняли бидон, потом мы пили по большой чаше кумыса и, посидев в прохладе на порожке, отправлялись обратно. Я сидел, свесив с телеги ноги, порыгивая кислым и пряным, слушая, как наполняется хмелью голова, и опять ложился на сенную, прогретую солнцем подстилку и дремал до самого городка…
Так вот окреп я немного, и хотя внешне я был длинен и тощ, с узким бледно-матовым лицом, но силы прибавлялись во мне, и не так пасмурно было на душе.
6
Еще одно лето в городке.
У меня тогда еще было предчувствие, что это мое последнее лето здесь, но в том предчувствии не было ничего удручающего. Я закончил школу, жаждал перемен, я был заносчив и пренебрежителен к тому, что окружало меня прежде. Отец в то лето был особенно ласков и проводил со мной целые дни. Он прожил жизнь, а моя только начиналась, и он, казалось, решил употребить остаток своих дней на то, чтобы ввести меня в ярмарочный сумбур бытия. Он знакомил меня со своими бесчисленными приятелями, а приятели у него были люди заметные: инженеры кожевенного завода, учителя, агрономы, ветеринары, один психиатр — безусый, с горделивой бородкой, умеющий делать сумасшедшие глаза.
Но особенно дружен был отец с одним из них, главным агрономом районного сельхозуправления. Агронома звали Табрис, как одного нашего дальнего родственника. У него была ужасно толстая жена и грациозная зеленоглазая дочка, выпускница школы.
— О! — говорил отец. — Табрис знаменитый человек. Он когда-то выращивал в наших местах арбузы. В Логах жили болгары, которые поделились с ним секретом.
Гуляя по городку, мы заворачивали на ту улицу, где стояло здание сельхозуправления. Стоило мне сквозь мою рассеянность заметить каменную стену с витой железной решеткой вверху, я уже знал: вот пройдем вдоль стены, завернем возле кружевной водосточной трубы и выйдем к крыльцу из разноцветных шлифованных камней. Мы входили в здание и мимо витых, с лепкой, дверей проходили в кабинет главного агронома.
— Я готов, я готов! — такими словами встречал нас Табрис. Его вздернутый красный нос шумно втягивал воздух, он возбужденно потирал волосатые и крапчатые руки. Он был полон решимости научиться ездить на веломотоцикле, отец брался его научить. — Я готов! Вечером мы встречаемся.
Вечером мы идем на набережную, широкую, пыльную и заросшую травой, как поляна. У одинокого карагача стоит с веломотоциклом главный агроном. Веломотоцикл новый, что называется, с иголочки, но на боках видны царапины и вмятины, на которые со вздохом поглядывает обладатель этой сверкающей никелем машины. Он с надеждой смотрит в глаза Якубу.
— С чего же мы начнем? — заискивающе спрашивает он.
— Начнем с того, что ты сядешь, — отвечает отец. — Сядешь и начнешь крутить педали, как на обычном велосипеде.
— О, если бы я когда-нибудь крутил педали! — отчаянно произносит Табрис.
Якуб озадачен. Он не скрывает своего презрения к человеку, который не умеет ездить на велосипеде. Наконец он решительно говорит:
— Да, мой друг, надо начинать с велосипеда! — Он машет рукой дочери агронома, которая невдалеке разъезжает на дамском велосипеде. Ляйла лихо подкатывает, спрыгивает с велосипеда, подол ее платьица взлетает над круглыми коленками. Она смеется, подталкивая велосипед к своему отцу.