Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Земную жизнь пройдя до половины

Ковшова Любовь

Шрифт:

И все же самым важным для меня были не эти рассказы, а страстность его отношений к людям и суждение о них «по гамбургскому счету». То есть не по внешним обстоятельствам человека, а по его внутренней сути. И не имело значения, кто был этими людьми: зловредная старуха из соседней квартиры или великие мира сего.

Как-то в разговоре мы набрели на Сталина.

— А что Сталин?! — отхлебывая чай, сказал дед Хейсин. — Он ничем особенно не интересен. Обыкновенный диктатор. — Допил, отодвинул чашку с витой, фигурной ручкой и добавил: — Вот Ленин — другое дело. Ленин, Христос, Диоклетиан…

Часа два после я шлялась ночным Приозёрском, натыкалась на фонари, дышала, приходила в себя, подавленная вопросом:

«Сталин

ему не интересен, а что ж тогда я? Что там могло выйти по его гамбургскому счету?»

Но что-то, видимо, выходило. Иначе почему бы он слушал мои бредни, вникал в них и разбирался, нянчился со мной?! И если можно было сейчас бежать к кому-либо со всей своей душевной маетой, так только к нему одному.

Шапка, пальто, валенки, и я уже кубарем катилась с крыльца под пушечный удар двери, притянутой к косяку пружиной. Проскочил барачный поселок и метельная, продувная с Ладоги улица Гастелло, мелькнул угол Гастелло и Пионерской, и вот знакомая дверь на первом этаже старого, еще финской постройки дома.

На стук никто за дверью не отозвался. Я постучала громче. Из квартиры напротив высунулась зловредная бабка в косо повязанном платке и радостно сообщила:

— А никого нет! — И не удержалась, поскольку знала все и обо всех и знание распирало ее: — В Кузнечное уехал на все праздники. Дочка у ево там.

И точно: уже подступало 8 марта, а дед Хейсин говорил о поездке…

Нет горше разочарования, чем обманувшая надежда. Но было еще что-то в этой запертой двери, что-то важное для меня, только я сразу не могла понять, что.

Соседка балабонила дальше, судя по печеному личику под платком — о чем-то вроде: «Ходют тут всякие, а потом галоши пропадают» и «нечево тут ходить, когда все уехамши», но я больше не слушала ее. Ощущение важности то ли мысли, то ли образа, смутно прошедшего краем сознания, не кончалось, и позарез нужно было выяснить, что это такое. Я невпопад покивала бабке и выскочила на улицу.

Хлестал в лицо снег, жесткий, как известка, стремительно несся присмиревшим городом, и представлялось, что так по всей земле: нигде нет ему конца-края. И было холодно и долго проламываться сквозь него. Но зато именно здесь пришла разгадка, и то, что едва померещилось у двери деда Хейсина, наконец обрело словесную форму. Почему-то это были стихи, и почему-то о весне. Наплывала в них на город белым парусом ночь, были открытые в ночь окна, и можно было зайти поделиться своим смятением, и каждый бы его понял. Однако не это было тем, померещившимся, оно было ближе к концу:

Но с какой такой стати Я на чьи-нибудь плечи Положу этот груз, Что сама должна смочь?..

Мысль была пронзительно проста и в то же время противоречила всему, с чем я выросла. Она не оставляла места моему естественному восприятию себя, как части целого, где целым были мама и отец, школьный класс, деревня, страна, в конце концов.

Откуда только взялась эта мысль? Ясно, что ни отъезд деда Хейсина, ни его запертая дверь к ней не имели отношения. Они были поводом, не более. Картина мироздания повернулась во мне самой, и я не знала, что с этим делать.

Сзади скрипнула тормозами и прогудела легковушка, огибая, прокатила мимо, и шофер показал в окно громадный кулак. Оказалось, что я иду прямо посреди мостовой…

В общежитии было все так же: девчонки еще не приходили, Белка спала, гуляли, подвывая, сквозняки. Прихватив с вешалки спортивную Галкину сумку, я покидала в нее мыло, мочалку, полотенце, чистое бельишко и отправилась в душ, чтобы хоть чуть отогреться.

Обычно мы ходили в душ на бумкомбинат. Но сегодня не было сил тащиться

в такую даль, и я свернула к котельной. Впрочем, железная дверь внизу котельного куба тоже оказалась запертой, и пришлось колотить в нее ногами, пока она противно завизжала и приоткрылась, отчего на улицу потекла какофония свистящих, шипящих, гудящих на все голоса звуков.

— Что надо? — сквозь шум спросила тощая фигура с завязанной тряпками головой, в черной, измызганной шинели.

— Можно в душ?

Фигура в двери мрачно смотрела на меня и молчала.

— Так можно в душ? — повторила я, стараясь понять, чего он молчит, этот то ли вохровец, то ли зэк, то ли то и другое вместе, как говорили о нем в бараках, но скорей всего просто истопник, как по работе, так и по внешности.

Он манежил меня минуту-другую, после чего мотнул головой и отодвинулся от двери.

Внутри было туманно, прыгали стрелки манометров, пахло машинным маслом и шумело так густо, что ничего не было слышно кроме гуда и сипения. Налево за котлами приткнулась выгородка из сосновых горбылей — самодельная душевая. Как на дно колодца светила в нее электрическая лампочка, раскачивала тень кривой шеи душа, дробилась в падающих струях. А может, все дробилось и качалось у меня перед глазами. Струи разбивались на маленькие радуги, пылили по сторонам водяной мелочью. Вода текла по голове, плечам, ребрам, по животу и ногам, ласково и обнимающе. И было чувство, что отпускает душу.

В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?

Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.

Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.

Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.

Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» — и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике — манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.

Поделиться с друзьями: